саму по себе, и в первую очередь фортепьянную виртуозность. Как ничто другое я ненавидел публику и все с этой публикой связанное, и поэтому виртуозов и виртуозок я тоже ненавидел. Гленн ведь тоже выступал на публике всего лишь два или три года, а потом больше не мог этого выносить и сидел дома, и там, в своем американском доме, стал самым лучшим и значительным из всех пианистов. Когда двенадцать лет назад мы в последний раз навестили его, он уже десять лет как не выступал с концертами. За эти десять лет он стал самым прозорливым из всех помешанных. Он достиг пика своего мастерства, и апоплексический удар явно был ему обеспечен. Вертхаймеру тогда тоже показалось, что Гленну осталось жить недолго, что с ним вот-вот случится удар, и он мне об этом сказал. Две с половиной недели мы гостили в доме Гленна, где он обустроил себе студию. Как и во времена учебы у Горовица в Зальцбурге, он дни и ночи напролет играл на рояле. Многие годы, десять лет подряд. За два года я дал тридцать четыре концерта, этого мне хватило на всю жизнь, сказал Гленн. С двух часов дня до часу ночи мы с Гленном и Вертхаймером играли Брамса. Гленн поставил у своего дома трех охранников, которые никого к нему не подпускали. Сперва мы не хотели оставаться и обременять его, ни на одну ночь, но в итоге пробыли у него две с половиной недели, и нам с Вертхаймером в очередной раз стало ясно, насколько правильным было наше решение отказаться от фортепьянной виртуозности. Мой дорогой Пропащий, приветствовал Гленн Вертхаймера, ибо он с американо-канадским хладнокровием всегда называл Вертхаймера Пропащим, меня же он без затей именовал Философом, но мне было все равно. Вертхаймер, Пропащий, по мнению Гленна, постоянно шел ко дну, опускался все ниже и ниже, я же все время и, вероятно, с невыносимой для Гленна регулярностью произносил слово «философ», поэтому мы, что совершенно естественно, были для него Пропащим и Философом, думал я, входя в гостиницу. Пропащий и Философ приехали в Америку, чтобы повидаться с виртуозом Гленном, только за этим. И чтобы провести четыре с половиной месяца в Нью-Йорке. По большей части вместе с Гленном. Встречая нас, Гленн сказал, что по Европе он не тоскует. В Европу он больше ни ногой! Он забаррикадировался в своем доме. Пожизненно. Каждый из нас троих хотел бы забаррикадироваться пожизненно. Мы трое были прирожденными фанатиками забаррикадированности. Однако Гленн со своим фанатизмом забаррикадированности зашел дальше всех. В Нью-Йорке мы жили недалеко от отеля «Тафт», лучшего места для нас нельзя было найти. В одной из задних комнат отеля «Тафт» по просьбе Гленна поставили «Стейнвей», и он играл каждый день по восемь или десять часов, часто по ночам. Без игры на рояле он не проводил ни дня. Мы с Вертхаймером сразу же полюбили Нью-Йорк. Это самый прекрасный город на свете, и к тому же там самый лучший воздух, твердили мы, лучшим воздухом мы не дышали больше нигде на свете. Гленн подтвердил наши впечатления: Нью-Йорк — это единственный город в мире, где человеку духа дышится свободно, стоит ему только там оказаться. Раз в три недели Гленн заходил за нами, показывал самые укромные уголки Манхеттена. Моцартеум был плохой школой, думал я, входя в гостиницу, с другой стороны, именно для нас он был самой лучшей школой, потому что он нам открыл глаза. Все институты плохи, а тот, в котором мы учимся, вообще самый скверный из всех, особенно если он нам не открывает глаза. Каких мерзких учителей мы были вынуждены терпеть, какие ужасные учителя покушались на наши неокрепшие головы. Гонителями искусства — вот кем были они все, уничтожителями искусства, губителями духа, убийцами студентов. Горовиц был исключением, и еще Маркевич, и Вег,