Черно-седатый, цыпастый петух продрал пропойное горло, взбух от приготовляемого в зобу крика, но вдруг – сник, петь-кукарекать не стал. Неуклюже и злобно, как электронная, испорченная неумелым обращением игрушка, он вертанулся на одной ноге и, передумав прогонять ночь, передумав кромсать и полосовать ее своими почти что человеческими воплями, прикрыл гноящиеся глаза, скользнул клювом под крыло.
Вместе с петухом замерло и успокоилось все в округе.
Все замерло, успокоилось – и крыша 3-го отделения усиленной терапии, разломившись надвое и слегка разойдясь в стороны, стремительно, как на шарнирах, поехала вниз.
Крыша поехала, и Серов увидел сырое небо: мелко трепещущее, как трепещет рассеченное одним взмахом хирургического ножа, полное зеленой крови человеческое тело…
Звезд почти не было. Бежали по краю ночи рваным туманцем негустые, прозрачные облака, не создававшие преград между глядящим в небо и сеющимся откуда-то из самой глубины его, со звезд жемчужным светом. Один розовый, томимый собственным светом огонек сразу привлек внимание Серова. Огонек двигался. Он был явно крупней и подвижней самолетных или спутниковых огней, был, как показалось, «его собственным» огоньком. Был как бы точкой приложения той внезапной воли, которую с приходом ночи вдруг ощутил лежащий на узкой койке в палате третьего этажа заговорщик.
Легкими корпускулярными толчками прочерчивая небо слева направо, смущающий душу огонек приближался. Приближаясь, он не увеличивался, не рос, но становился ощутимей, делался ясней. Звук, следовавший за огоньком, звук пробочки, свинчиваемой с пустой пластмассовой бутылки, звук, напомнивший Серову августовское, пусто-зудящее дрожанье стрекоз, тоже не рос, но густела его теплота: теплота неизбежного сближенья с землей.
Наконец огонек вошел в нижние слои земной атмосферы. И тогда с огоньком произошло вот что: он разбился на тысячи себе подобных поисковых огней, они рассыпались по всей степи, по всему югу великой русской равнины, а затем снова собрались в крупное, светлое, еле заметно меняющее очертания пятно, вставшее над сгнившей, а может, просто некачественно залатанной ремонтниками (о чем недавно упоминала Калерия) крышей.
– Ты понял ли, зачем я здесь? – услыхал вдруг Серов голос, приятно походивший на его собственный. Голос Серова не испугал, может, потому, что входил не через ушные раковины – входил через множество волоконец и клеточек мозга.
– Понял ли, что все происходящее с тобой в последнее время вовсе не тебе предназначено и происходить не должно? Это страшно важно понять. Важно не для вашей жизни земной – она все равно промелькнет: хуже-лучше, быстрей-медленней… Важно для жизни иной, той, что сеется над моими плечами. Там! Там не уничтожимые никем города, там нескончаемые вечности, там дымные утренние моря разливающихся звезд, там лунные вечерние поля с клочками тумана, застрявшими в изгородях, с каплями росы на стеблях: резкой и сладостной, как спирт-ректификат. Там радостное и восхитительное движение: со звезды на звезду, с лепестка на листок, с одной волны эфира на другую! Там, конечно, тех нелепых попыток «наехать» на власть, какие предпринимал ты в последние месяцы, и в помине нет! Зато есть иное приложение сил, есть иной смысл во всех действиях, и я уже называл его: движение! Вечное, неостановимое, так упорно искавшееся вами на Земле perpetuum mobile.