Мне захотелось незаметно уйти и немедленно вернуться в Россию.
На цыпочках пошел я из дома вон.
В коридоре и в прихожей мне никто не встретился.
Я заехал в «Тополицу» и забрал свою тележку на колесах. Черногорову кошелку я держал в руке, тележку катил за собой.
* * *
В порту города Бар я снова встретил Костика Хлуса.
Костик страшно сочувствовал травмированному Черногору и вызвался проводить меня до парома.
Там сочувствующий и ласковый Костик меня обокрал.
Пока я искал, а потом показывал у сходен электронный билет, вчера в минуту просветления заказанный через отель «Тополица», Хлус куда-то исчез.
Вместе с ним исчезла Черногорова кошелка с моделью славного и меня нисколько не пугавшего «ишачка».
Исчезли и двести евро, сунутые для мелких расходов в нагрудный карман рубашки.
Я посчитал эти кражи дурной приметой.
Резко развернувшись, пугая себя возможной акустической травмой, натовскими ревущими самолетами, авиабазами и прочим, я вместо сладостной и благословенной Италии повернул на север.
Буйная и необъяснимая радость вдруг захлестнула меня.
Источника радости я определить не мог.
С удивлением отмечал только, что с радостью смешивалась и словно бы ей аккомпанировала слышанная ночью песня, которую хозяин дома выудил скорей всего из «Голубиной книги» и приспособил для собственных нужд:
…И на тех на вратах на Балканских
Сидит Черногор-птица,
Сторожит тайные пути и тропы.
На закат птица зорко посматривает,
Коготки звонко потачивает.
Радуется Черногор дню, радуется он и ночи!
И никому та радость – не в тягость,
И никому птичьей радости не унять…
За стеной, за высоченным, в четыре метра, забором, пел сошедший с ума петух.
Его хрип мельчайшими каплями птичьей слюны влетал в открытые фортки, достигал человечьих ушей, высверливал нежные барабанные перепонки, стекал по лицам, жег кожу, вбирался и всасывался сперва теми, кто лежал у окон, а затем уже сладкой заразой чужого дыхания передавался всем остальным: густо, почти вповалку, набитым в больничный корпус.
Первые три слога своей чудовищной песни петух проталкивал сквозь судорожно сокращающуюся глотку со злобным шипением, разом, слитно. Потом укладывал эти слоги равными дольками на язычок-лодочку и одним ловким движеньем запускал вверх: в рассеянную над землей клочковатым туманом, рваной телесной мглой энергию утра. Протолкнув первые три слога, петух переходил к четвертому: мертвому, долгому, низкому, клекочущему паром, укутанному в покалыванье каких-то радиоволн, вечно терзающих эфирное тело дня и ночи.
И хотя четвертый звук обрывался неожиданно – отголосок его и зловещая тишина отголоску вослед были хорошо слышны и здесь, на окраине Москвы, страшно далеко от кричащего петуха, в робко шлепающем, но одновременно и судорожно спешащем такси.