За столом снова зашла речь о робингудах, и Соломина вдруг как ударило: этой зимой, когда вторую неделю стояли морозы, он проезжал через Весьегожск и у магазина, у подвального окошка, из которого била струя пара, увидел двух греющихся молодых бичей. Один, опухший, краснорожий, был без шапки и варежек. Соломин подивился беспечности бича, развернул машину и, остановившись, вышел, чтобы отдать ему свою шапку и перчатки. Он разговорился с бичами и, слово за слово, начал их ругать: умолял бросить пить и взяться за ум.
– Да чего уж, – вдруг, улыбаясь, ответил бич в новой шапке, глотнув из горла и передавая бутылку приятелю. – Скоро народ залютует, недолго мучиться осталось. – При этом он шевельнулся и приоткрыл полу, из-под которой вороньим крылом коротко блеснул ствол обреза.
Тогда Соломин поразился этим словам, какой-то их близостью и в то же время противоположностью Турчину, Чаусову, тому миру, в котором он видел себя… Это круглолицее беззаботное существо, хлеставшее водку на жутком морозе в облаке пара, показалось ему соприродным тому времени, в котором он пытался себя понять, как если бы это был не человек, а гений места, некий дух-хранитель ландшафта, куда Соломин пытался проникнуть умом и душою… Простота и добродушие, с которыми спитой, с лицом-подушкой парень, гроза бездомных собак, почитавший собачатину за деликатес, отнесся к своей и мировой судьбине, поразили Соломина. Но он никак не мог понять: почему это человеческое существо тронуло его в самое сердце, опрокинув неколебимые в понимании его – Соломина, Турчина, Чаусова, даже милейшего Дубровина ценности.
Теперь он снова вспомнил эти слова: «Скоро народ залютует…» Поразительно! Недели две назад, выйдя из лесу с лукошком, он остановился на шоссе у знака второстепенной дороги, указывавшего съезд на лесопилку, и увидел оцинкованный крашеный лист, который весь был изрешечен картечью и просвечивал небом, как сито. Охотники никогда, хоть и в безлюдье, не стали бы баловаться, охотники – народ серьезный. Значит… не тот ли это бич, который где-то, если жив, ходит в его шапке…
«Бунт… Деньги… Бежать… – думал он сейчас, снова глотая коньяк и зачем-то вытаскивая из кармана перочинный нож. – Катя…» И ему вдруг стало легче. Будоражащий, полубезумный страх перед неким бунтом обезболил его навязчивую мысль о бегстве с Катей за границу, будто вся ее болезнь коренится в России; заместил его стремление спрятать ее ото всех – от болезни, от Калинина, от беды, куда-то подальше, в некое отсутствующее будущее. Еще час назад ему казалось, что он прекрасно сознает свое положение и все упирается только в деньги. Он, словно снова став маленьким мальчиком, требовал у сестры игрушку и не понимал, почему она считает ее опасной. В детстве сестра была с ним строга и не раз запирала в уборной до прихода родителей. Соломин не воспринимал ее иначе, как источник угрозы. Наталья тоже не оставалась в долгу и видела в своем братце извечную помеху всему разумному. Стойкий рефлекс, выработанный обоими тридцать лет назад, отравлял их отношения. С возрастом неприязнь оказалась затерта дежурной теплотой, особенно после смерти родителей, но тем ужасней были ссоры, тем острее обида.