Торопясь, чтобы не окликнула, чтоб скорей с глаз долой, он поднялся к себе и лег на диван, промокнул глаза подушкой, выпустил в нее судорогу рыдания. Бессильные, полные горечи и злобы мысли все об одном и том же потянулись в его голове, как замедляющий ход километровый товарняк на железнодорожном переезде, и он перевернулся на спину, уставился в потолок, как в детстве после плача, овладевая собой и с удивлением обретая облегчение.
Ему казалось, он виноват в том, что не смог стать для Кати опорой, не справился с ее болезнью. И еще было жаль своей жизни. Он снова чувствовал себя растратчиком, опорочившим, убившим мечту юности – стать настоящим художником, отдать всего себя не материальной выгоде, но вселенной высокого стремления, сильного и точного образа, нового изобразительного смысла; и эта несбывшаяся жизнь все еще представлялась возможной – только не с Катей: она совмещала его бессильную ненависть – к ней? к себе? – и невыносимое желание. Он теперь ненавидел все вокруг, все, что было связано с местом, где зародились его любовь, его мечта о свободной, полной смысла жизни, где больные дети собирают грибы и купаются в речке, где дачники строят дома и говорят о ценах на бетон и брус, где этот ненавистный Турчин изучает биографию другого одержимого – Чаусова, где счастлив Дубровин; где сам он когда-то собирался отдать всего себя поиску души русского пейзажа, пониманию того, как Бог смотрит на человека через пейзаж, разгадке тайны, почему не была точней выражена соль русской земли, чем это сделала еврейская душа и кисть Левитана… И ему снова хотелось бежать, исчезнуть, улизнуть от самого себя, бросить здесь Катю – авось как-нибудь проживет, не сгинет; ведь даже если станет у него сил справиться и остаться, мочи не будет вынести отравленное это место, все ему будет напоминать о ней, о том времени, когда он был единственный раз счастлив. И он снова винил себя в том, что нет у него воли кинуться прочь, за границу, пропасть, как когда-то он уже пропадал месяца на два, на три в северной Италии, или жить потихоньку в Париже и ходить в Лувр рисовать статуи, снова учиться… Да кому нужна его учеба? Единственное, что он способен в своей жизни сделать, – подступиться к тайне Левитана. Но для этого ему нужно оставаться здесь, пересилить себя, заставить работать. Два года назад он был вне себя от счастья, почти безумен, так что однажды за Наволоками залез на самую макушку сосны над рекой и, раскачиваясь, орал: «Эгегей!»; он еще не верил себе, своему чувству, с которым подносил к губам Катину доверчивую руку, а она смущалась, но видно было, как ей нравится это его неловкое обхождение. Ему казалось тогда, что теперь он может горы свернуть, – и он брался закупать брус для мастерской, или сидел за расчетами фундамента, думая совсем не о формулах, не о весе каркаса и кровли, а о большом легком куске солнца, застрявшем у него в груди, или брал с собой Катю на этюды, и кисть его летела по холсту, и все ему казалось в этом мире по плечу – любое дело, любая мысль.