Теперь Кате снова было жаль Соломина и снова захотелось домой, чтобы поскорей донести до него это хорошее чувство, и таможенник, свирепевший сзади, уже не мешал ей, а наоборот, понемногу становился источником наслаждения; только все еще оставалась неясна первопричина хорошего ощущения, отчего оно возникло и развивается? И все равно она вспоминала Соломина с благодарностью и была рада, что может испытывать эту благодарность; и ей даже захотелось всплакнуть, потому что в обычном состоянии она была неспособна на сострадание, мир представлялся безвкусным и опасным, как отдельный от нее хищный зверь, чьи лапы и клыки могли принадлежать кому угодно, даже Соломину, этому, в общем-то, доброму и безобидному человеку. И сейчас она могла наконец слышать запахи; она слышала запах речной воды и слышала запах таможенника – смесь крепкого табака, мужского одеколона, пота, псины; и она получала наслаждение только от того, что мир вдруг оказался насыщенным вкусами; и хоть зубы и губы ее иногда тыкались в деревянную обивку борта, она все равно наслаждалась тем, что во рту оставался теперь различимый вкус крови и вкус кожи ее запястья, которое она закусывала с силой, чтобы не закричать.
После того как таможенник застонал и она освободилась от него, летучая легкость овладела всем ее телом. Она стянула с себя майку и кинулась за борт. Доплыла до бакена, развернулась и взяла наискосок, чтобы выгрести брассом против течения. Таможенник курил, подняв очки на брови, и теперь она отметила его крепкую фигуру, густые усы, напряженный загорелый бицепс и этот блеск карих масляных глаз, который разглядел и Соломин, прильнув к стволу ивы на том берегу и настроив бинокль…
Катер снова мягко прошелестел по песку, и снова мальчишки подбежали и встали перед ним, пожирая глазами его могучую и обтекаемую, как у касатки, форму. Катя выпрыгнула и, стоя по колено в воде, стала стягивать с поручней велосипед.
– Шевельнулся бы, что ли? – сказала она таможеннику.
Тот поднялся и помог ей.
– Завтра здесь, в десять? – спросила Катя, выводя велосипед из воды.
– Завтра пряников не будет. В пятницу вечером ко мне домой приходи.
– Сколько за понюшку возьмешь?
– Как обычно.
– А если нет?
– На нет и марафета нет.
– А все-таки?
Таможенник надел бейсболку и повернул ключ зажигания; мотор заурчал.
Катя повернулась и пошла по пляжу, порождая проистечение совершенства в мире – грациозная, с плавными руками, вся тонкая и долгая, с густыми, еще мокрыми русыми волосами, собранными нефритовой заколкой, с золотыми скифскими кольцами в ушах в виде двух целующихся львов, отлитых по заказу Соломина в Пушкинском музее с подлинника из Сорочинского клада. Теперь она нравилась себе, и хотя мир и покой уже поблекли, она знала, что облегчение продлится еще часа два, и знание это питало ее беззаботность, которую хотелось куда-то направить, не дать пропасть даром. Ей уже не хотелось скорей увидеть Соломина – она боялась, что он легко разгадает причину ее хорошего настроения, и заранее стыдилась этого. Время растянулось и стало еще медленнее велосипеда, еле едущего по песку… Катя радовалась, что Соломин отправится в леса, он и раньше так делал, и расставание на три-четыре дня приятно ободряло обоих. Сейчас это было бы необходимой передышкой. Ей всегда было против шерсти от заботы Соломина, но так долго было плохо, что она замирала от любого человеческого прикосновения; когда губастый доктор в очках после осмотра погладил ее по голове, она заплакала: вспомнила, что последний раз ее гладила в детстве мать. Катя не чувствовала за собой вины из-за того, что не смогла соответствовать мечтам Соломина о полноценной совместной жизни, ради которой он так тратил душу, ради которой выходил ее из ничтожности. Она испытывала благодарность, но что-то мешало преодолеть неприязнь, причину которой она искала и в прикусившей ее клыками хандре, и в самом Соломине. И нашла. Какая-нибудь развинченная гайка может запросто опрокинуть весь огромный, мощный и надежный механизм – Кате не нравилось, как Соломин пахнет. Он пах сбежавшим молоком и, кажется, красками, канифолью, что ли, и это перечеркивало его как любовника, останавливало влечение.