Они не сказали нам ни слова, не улыбнулись в знак приветствия; скорее не сочувствие, а смущенная сдержанность запечатала их губы, приковала их взгляды к зрелищу смерти. Нам было хорошо знакомо это чувство, мы испытывали его после селекций, всякий раз, когда на наших глазах унижали других и когда мы сами подвергались унижению; имя этому чувству было стыд, тот самый стыд, которого не ведали немцы, но который испытывает честный человек за чужую вину, мучаясь, что она существует, что она стала неотъемлемой частью порядка вещей и его добрая воля — ничто или слишком мало, чтобы что-то изменить.
Вот почему и для нас час освобождения пробил скорбно и глухо, наполнив сердца не только радостью, но болью и мучительным стыдом, из-за которого хотелось поскорей смыть с совести грязное пятно, вытравить его из памяти. Нестихающая боль напоминала, что это невозможно, ибо нет и не может больше быть такой доброты и такой чистоты, которые позволили бы нам забыть прошлое. След от нанесенного оскорбления останется навсегда — в памяти тех, кто это пережил, в местах, где это случилось, в написанных нами свидетельствах. Потому что — такова уж чудовищная привилегия нашего поколения и нашего народа — никто не способен лучше нас разобраться в природе оскорбления, этого заразного и неизлечимого недуга. Нелепо думать, будто с ним можно справиться при помощи правосудия: оскорбление — неистощимый источник зла, оно искалечило тела и души тех, кто канул, проклятьем нависло над угнетателями; оно клокочет ненавистью в тех, кто остался жив, мучая их жаждой отмщения, доводя до ожесточения, до изнеможения, уничтожая морально, убивая.
Все эти чувства, тогда еще почти безотчетные, принимаемые большинством за неожиданно нахлынувшую смертельную усталость, сопутствовали радости освобождения. Поэтому немногие из нас бросились к освободителям с распростертыми объятьями, немногие обратили благодарные взоры к небу. Мы с Шарлем постояли немного у заваленной человеческими останками ямы, глядя, как другие сбивают колючую проволоку, а потом, прихватив пустые носилки, отправились назад, сообщить новость товарищам.
В этот день ничего больше не произошло, но мы, давно ко всему привычные, ничего и не ждали. В нашей палате место умершего Сомоши тут же занял старый немец Тилле, отчего буквально передернуло обоих моих французских товарищей.
Тилле, насколько я знал, был «красным треугольником», то есть политическим заключенным, и одним из лагерных старожилов, что обеспечивало ему место в кругу лагерной аристократии; он не работал руками (по крайней мере, последние годы) и получал из дома продукты и одежду. Именно по этим причинам «политические» немцы были очень редкими гостями в санчасти, где они, впрочем, тоже пользовались привилегиями, главная из которых — гарантия от селекций. Поскольку к моменту освобождения он один был такой среди больных, эсэсовцы перед своим бегством назначили его старостой двадцатого блока, где кроме нашей, самой заразной, палаты имелось еще два отделения — туберкулезное и дизентерийное.