Том 5. Жизнь Арсеньева. Рассказы, 1932-1952 (Бунин) - страница 64

Как во хмелю провел я и весь день, все время державший в непрестанном напряжении: опять были панихиды, опять многолюдство, приезжающие и уезжающие соседи, а там где-то, в затворенной со всех сторон солнечной детской, беззаботные игры ничего еще не понимающих детей, под скорбным и ласково невнимательным присмотром то и дело тихо плачущей няньки…

И вот опять стало смеркаться и опять стали сходиться, собираться в зал, ждать новой панихиды, осторожно переговариваться… Приход священнослужителей и вслед за тем воцарившееся молчание, зажигание свечей и облачение в этой тишине, все это таинственно-церковное приготовление к службе, а потом первый взмах кадила и первый возглас — все это показалось мне теперь, в этот последний для покойника вечер, столь многозначительным, что я уже глаз не мог поднять на то, что было впереди, на этот пышный, бархатный гроб, воздвигнутый на составленные столы, и на то церковно-страшное, картинно-погребальное, что наклонно возвышалось в гробу во всем зловещем великолепии своего золотого покрова, золотой иконки на груди и новой, жестко-белой подушки, — во всей сумрачной тьме непробудного гробового сна этого чернобородого лика с запавшими и почерневшими веками, металлически лоснящегося сквозь теплый, душный дым и горячий, дрожащий блеск…

На ночь нам с братом Георгием опять постелили в его бывшем кабинете. Двери в опустевший, еще полный ладана зал, где негромко и однообразно читал под нагоревшими свечами дьячок, затворили со всех сторон, дом затих, успокоился. Брат, потушив свечу, заснул. Но я даже не мог раздеться, лег не раздеваясь и, как только тоже дунул на свечу и на миг забылся, тотчас же увидел себя в зале — и в диком ужасе очнулся. Я сел и с бьющимся сердцем стал смотреть в темноту, слушать малейший шорох. Все было необыкновенно, страшно тихо, — слышалось только отдаленное, невнятное чтенье в зале… Я сделал над собой крайнее усилие, скинул ноги с дивана, распахнул дверь кабинета, на цыпочках перебежал темный коридор и прильнул ухом к двери, под которой светилось из зала: — Господь царствует, Он облечен величием, облечен Господь могуществом, — негромко, деревянно и поспешно говорил за дверью дьячок. — Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои… В начале Ты основал землю, и небеса — дело рук Твоих. Они погибнут, а Ты пребудешь, и все они, как риза, обветшают и, как одежду, Ты переменишь их… Да будет Господу слава во веки, да веселится Господь о делах Своих!

Дрожь восторженных слез охватила меня, я пошел поспешно по темному коридору в темную заднюю прихожую и на заднее крыльцо. Я обошел дом и остановился среди двора. Было темно и как-то особенно, как бывает только ранней весной, чисто, свежо, тихо. Земля подмерзла, была тугая. Какое-то тончайшее и чистейшее дыхание чуть серебрилось между землей и чистым звездным небом. В тишине, вдали, мерно и глухо шумела в долине весенняя река. Я посмотрел в темноту за долину, на противоположную гору, — там, в доме Виганда, одиноко краснел, светился поздний огонек: — Это она не спит, — подумал я. — «Возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои», — подумал я, — и огонек лучисто задрожал у меня в глазах от новых слез — слез счастья, любви, надежд и какой-то иступленной, ликующей нежности.