У выхода М. увидел сквозь стекло глазеющую на витрины Матильду. В ее взгляде не было ни капли мечтательности или сосредоточенной жадности, как бывает у других женщин при виде камней и золота. Только кристальная отрешенность. М. воровато засунул в карман коробочку с кольцом. Кровь ударила ему в лицо. Он гадал, как давно стоит тут Матильда, видела ли она, что именно он покупал, и что она могла подумать. Его широкая улыбка полярного медведя, адресованная ей, не меняла очевидного: мужчина, расхаживающий по ювелирным магазинам незадолго до Рождества, заклеймен. Это только в английских комедиях недоразумение счастливо разрешается в самом конце. С большим удовольствием он сбежал бы, как школьник, попыхивающий на ходу сигареткой и вдруг повстречавший завуча. Для светской беседы он был слишком смущен. Но Матильда тоже казалась смущенной; М. посчитал это добрым знаком. Он пригласил ее на открытие выставки в свою галерею, Матильда обещала прийти.
В цветном бумажном пакете, зажатом у нее под мышкой, лежал шарф для Павлика — в сине-голубую полоску, в тон глазам; той осенью в Париже носили такие, продев концы в наброшенную на шею петлю. И часы для матери — самый жестокий из известных ей подарков. Она стремилась прочь, на воздух, невмочь было дольше блуждать под землей, разыскивая, чем бы порадовать покойного, пытаясь объять необъятное свое горе, укротить его, утишить, принять в себя. Смятение еще не владело ею, лишь продром, красноглазый призрак, увлекал ее на поверхность. Матильда неслась по улице, крутясь вокруг своей оси, как кленовый «вертолетик»: то и дело останавливалась с поднятой рукой, но дождаться такси было невмоготу, и она бежала дальше. Все внутри нее клокотало слезами, но и плакать она не могла. Ей некуда было бежать, разве только в пустую чужую квартиру, где находились ее вещи и которая была для Матильды скорее камерой хранения, чем домом. Сев наконец в машину, она назвала адрес матери.
Когда Нина открыла дверь, Матильда опрометью, едва скинув обувь, бросилась в комнату Павлика и упала на тахту лицом вниз. Его запах все еще был здесь.
Поразительно, на сколько запах человека может пережить его самого. Был такой особый сорт квартир, он вспомнился сейчас Матильде. Опрятные старушечьи двушки в хрущевках, со стенами, беленными «накатом», плюшевыми скатертями, кружевными салфетками и неизменным портретом Есенина с трубкой над кроватью. Старушки умирали, квартиры доставались внукам. Внуки приводили гостей, вначале робко, потом все смелее, устраивали пирушки для однокурсников, с танцами в затемненной спальне. Мальчики под музыку тискали девочек, кто-то непременно блевал с балкона, Есенин печально ухмылялся, а в воздухе витал неистребимый бабушкин запах. Этот-то запах и был истинным хозяином квартиры; он пропитывал все вокруг. От него нельзя было избавиться, вымыв полы с хлоркой и выбросив старушечьи наряды, пересыпанные нафталином, избавившись от затхлых запасов в буфете и подшивок старых журналов. Наследники мертвых старух иногда приглашали Матильду выпить чаю тет-а-тет, но разве можно было заниматься любовью на покрытой гобеленом кровати с панцирной сеткой, когда тебя преследовал сладкий, едкий запах засохших конфет, выдохшихся духов и пыльных сухоцветов? Они терпели фиаско, незадачливые любовники. Не из-за запаха, конечно. Просто Матильда их не хотела.