Это освобождение потому особенно трудно в социологии, что здесь часто бывает замешано чувство. Действительно, к нашим политическим и религиозным верованиям, к важным нравственным правилам мы относимся со страстью, совсем иначе, чем к объектам физического мира; этот страстный характер влияет на наше понимание и объяснение их. Идеи, разрабатываемые нами о них, так же близки нашему сердцу, как и их объекты, и приобретают поэтому такой авторитет, что не выносят противоречия. Ко всякому мнению, противоречащему им, относятся враждебно. Возьмем, например, какое-нибудь утверждение, несогласное с идеей патриотизма или индивидуального достоинства. Его будут отрицать, на какие бы доказательства оно ни опиралось. За ним не признают истинности и заранее не примут, а страсть для своего оправдания без труда внушит доводы, легко признаваемые решающими. У этих понятий может быть такой престиж, что они вообще будут нетерпимы к научному исследованию. Сам тот факт, что они и явления, ими выраженные, подвергаются холодному и сухому анализу, возмущает некоторые умы. Всякий, собирающийся изучать нравственность извне и как внешнюю реальность, кажется этим утонченным людям лишенным нравственного чувства, как вивисектор кажется толпе лишенным обыкновенной чувствительности. Не только не допускают, что эти чувства подлежат научному рассмотрению, но считают себя обязанными обращаться к ним для того, чтобы заниматься наукой о вещах, к которым они относятся.
«Горе ученому, — восклицает один красноречивый историк религии, — горе ему, если он приступает к божественным предметам, не сохраняя в глубине своего сознания, в неразрушимых недрах своего духа, там, где спят души предков, сокровенного святилища, из которого временами поднимается благоухание фимиама, строка псалма, страдальческий или победный крик, с каким он ребенком обращался к небу по примеру своих братьев и который внезапно связывает его с пророками»[25].
Любое возражение будет слишком слабо против этой мистической доктрины, которая, как и всякий мистицизм, является, в сущности, лишь замаскированным эмпиризмом, отрицающим всякую науку. Чувства, имеющие объектом социальные вещи, не имеют преимущества перед другими чувствами, так как происхождение их то же самое. Они тоже образовались исторически, они также продукт человеческого опыта, но опыта неясного и неорганизованного. Они возникают не вследствие какого-то неизвестного трансцендентального предвосхищения действительности, но являются результирующей всевозможных впечатлений и эмоций, собранных беспорядочно, случайно, без методической интерпретации. Они не только не дают нам света высшего, чем свет разума, но образованы исключительно из неясных, хотя и сильных состояний. Приписывать им преимущество — значит отдать первенство низшим способностям разума над высшими, значит обречь себя на более или менее витиеватые словопрения. Наука, созданная таким образом, может удовлетворять лишь те умы, которые предпочитают мыслить скорее в согласии со своим чувством, чем с разумом, предпочитают непосредственные и туманные синтезы, даваемые ощущением ясному и терпеливому мыслительному анализу. Чувство — объект науки, а не критерий научной истины. Впрочем, нет науки, которая в начале своем не встречалась бы с подобными препятствиями. Было время, когда чувства, относящиеся к предметам физического мира и обладающие религиозным или нравственным характером, с не меньшей силой противились установлению физических наук. Можно, следовательно, надеяться, что этот предрассудок, постепенно изгоняемый то из одной науки, то из другой, исчезнет наконец и из последнего своего убежища — социологии и предоставит и здесь полный простор ученому.