Качели дыхания (Мюллер) - страница 101

— Нужно твое полное имя, — сказал Тур.

— Ты его сам допиши, я не могу.

С пришитым ребенком в кармане фуфайки я вышел за дверь, на снег. Заглянув снаружи в конторское окно, я увидел валик, защищающий от сквозняков, — о нем мне рассказывала Труди Пеликан. Он был аккуратно сшит и туго набит. Волос одной Корины Марку не хватило бы, туда, наверное, затолкали и волосы других. С лампочек стекали вниз белые конусы, сторожевая вышка за моей спиной болталась в воздухе. По всему заснеженному двору Ломмер по прозвищу Цитра рассыпал белые фасолины. Снег вместе с лагерной стеной куда-то сползал. Но на лагерном проспекте, по которому я шел, он доходил мне до шеи. Ветер косил острой косой. Ног уже не было, я пробивал себе путь щеками, а вскоре мог остаться и без них. И тогда у меня останется только пришитый ребенок, мой эрзац-брат. Родители завели себе ребенка, а меня сбросили со счетов. Моя мать как «родился» сократила до РОД., так и «умер» сократит до УМ. Она, собственно, уже это сделала. И не стыдно ей, с ее аккуратной белониточной оторочкой, что под строкой там, на открытке, можно прочесть:

А по мне, умирай, где ты есть, дома будет больше места.

На белом под строкой

Открытка от моей матери, посланная через Красный Крест, прибыла в лагерь в ноябре. Из дому ее отправили в апреле. Она шла семь месяцев. Пришитый ребенок уже прожил на свете три четверти года.

Эту открытку с эрзац-братом я положил на самое дно чемодана, рядом с белым носовым платком. На открытке была только одна строка, и в ней ни слова обо мне. Даже на белом под строкой — ни слова.

В русской деревне я научился попрошайничать, просить еду. Просить у матери, чтобы она меня упомянула, я не хотел. Два года в лагере, что мне оставались, я принуждал себя не отвечать на открытку матери. Те два года, что уже прошли, я учился попрошайничеству у Ангела голода. А еще два остававшихся года учился у него же суровой гордости. Суровой, как выдержка при сбережении хлеба. Ангел голода меня мучил немилосердно. Каждый день он мне показывал мать — как она, минуя мою жизнь, кормит своего эрзац-ребенка. Спокойная и сытая, она возит взад-вперед белую коляску у меня в голове. И я за ней наблюдаю отовсюду, где меня нет, — нет даже на белом под строкой.

Проволока Минковского[37]

Здесь у каждого свое настоящее. Каждый здесь касается своими галошами или деревянными ботинками земли — будь это на двенадцать метров ниже ее поверхности, в подвале, или на «доске молчания». Когда у нас с Альбертом Гионом бывает перерыв в работе, мы обычно сидим на скамейке, сооруженной из двух камней и одной доски. За проволочной решеткой горит лампочка, в открытом железном коробе пылает кокс. Мы отдыхаем и молчим. Я часто спрашиваю себя, не разучился ли я считать. Если сейчас у нас четвертый лагерный год и третья годовщина мира, должны же были здесь, в подвале, проходить — без меня — и первая годовщина, и вторая, и годы, которые были прежде тех годовщин. Здесь столько напластовалось смен, дневных и ночных, сколько земляных пластов лежит под нами. Надо бы подсчитать наши с Альбертом Гионом смены, но не разучился ли я считать?