Если в реальной жизни я снова подвергнусь депортации, то хоть буду знать: бывают вещи, которые тянут за собой еще что-то, хотя сам я этого не хочу. Что загоняет меня в такую зависимость? Почему по ночам я хочу иметь право на свое злосчастье? Почему не могу окончательно освободиться? Как получается, что я принуждаю лагерь принадлежать мне? Это — тоска по дому? Будто я в ней нуждаюсь.
Однажды ранним вечером Кати Плантон сидела за столиком в нашем бараке; как долго сидела — неизвестно. И наверняка это было из-за часов с кукушкой. Когда я вошел, Кати спросила:
— Ты живешь здесь?
— Живу, — ответил я.
— Я тоже, — сообщила она, — но за церковью. Весной мы переехали в новый дом. А после умер мой младший брат. Он был старый.
— Но всё же младше тебя, — заметил я.
— Он болел, от этого стареют, — сказала Кати. — Потом я надела его замшевые ботинки и пошла к нашему прежнему дому. Во дворе стоял какой-то человек. Этот человек меня спросил: «Как ты сюда пришла?» Я показала на замшевые ботинки. Он мне и говорит: «В следующий раз прихвати с собой его голову».
— А ты что?
— Я пошла в церковь.
Я поинтересовался:
— Как звали твоего младшего брата?
— Лаци, как и тебя, — ответила Кати.
— Но меня же зовут Лео.
— Дома у вас — возможно, а здесь ты Лаци, — заверила она.
«Вот он, момент истины, — подумал я. — В самом моем имени сидит вошь. Лаци — это же уменьшительная форма от Ладислаус».[38]
Кати Плантон встала, сгорбилась и от двери глянула еще раз в сторону кукушечьих часов. Но при этом она скосила правый глаз на меня, и взгляд ее был как мелькнувший в воздухе старый шелк.
Подняв указательный палец, она изрекла:
— Знаешь что: больше не подмигивай мне в церкви.
Летом нам позволялось устраивать танцы во дворе, на лагерном плацу. Ближе к ночи — когда ласточки гонялись за своим голодом и темнота уже зазубривала деревья, а облака еще алели. Позднее над столовкой повисала узкая, как палец, луна. Сквозь ветер гремел барабан Ковача Антона, и, словно кустарник, колыхались на плацу танцующие пары. Звяканье колокольчика наплывало волнами со стороны коксовых батарей. Вслед за колокольчиком взмывали над заводской площадкой напротив лагеря огненные вспышки; их свечение, распространяясь по небу, достигало нас. Пока было светло, проступал из сумрака дрожащий зоб певуньи Лони и налитые тяжестью глаза аккордеониста Конрада Фонна, глядящие всегда куда-то вбок, где никого и ничего нет.
Конрад Фонн плотоядно растягивал и сжимал меха аккордеона. Сонливая похоть отягощала ему веки, но из глаз слишком холодно смотрела пустота. Музыка Конрада Фонна не трогала. Песни он отпугивал, и они заползали в нас. Аккордеон у него не играл, а глухо шаркал. После того как Ломмера по прозвищу Цитра, по слухам, отправили из Одессы на пароходе домой, оркестру недоставало светлых, теплых тонов. Очень может быть, что аккордеон, как и сам музыкант, был расстроен и высказывал сомнение: танец ли это, если депортированные попарно раскачиваются на плацу, словно кусты.