Дед давно умер. Бабушка сидит в его плюшевом кресле и решает кроссворды. Время от времени она спрашивает, как называется навес из парусины или кушетка на Востоке или про деталь обуви (с буквой О посредине) и про породу лошадей.
Мать вяжет носочки из овечьей шерсти, пару за парой, для своего эрзац-ребенка Роберта. Первая пара была зеленой, вторая — белой. К ним прибавились коричневые носочки, за ними — красные в белую крапинку, затем — синие и серые. Путаница в моей голове началась с пары белых носочков: мать, казалось, вяжет комки сбившихся вместе вшей. После этого носочки всех расцветок мне виделись краешками наших свитеров, теми вязаными овощами, что ночью росли на грядках между бараками.
Я лежу на диване, у матери возле стула моток шерсти в жестяной плошке, он более живой, чем я. Нить взбирается вверх, повисает на концах спиц и падает. Двух мотков величиной с кулак хватает на пару носков, а вот длину шерстяной нити исчислить невозможно. Если сложить всю шерсть, что пошла на носки для Роберта, то нить по длине будет, наверное, равна расстоянию от моего дивана до вокзала. Окрестностей вокзала я избегаю. Ноги-то у меня теперь в тепле, но чешутся отмороженные места на подъеме, где портянки быстрей всего примерзали к коже. В четыре часа зимний день сереет. Бабушка зажигает свет. Абажур — голубая воронка с синими кисточками по краю. На потолок попадает мало света, штукатурка остается сероватой и будто подтаивает. К следующему утру она снова белая. Я воображаю себе, что по ночам, когда мы спим в других комнатах, штукатурка намерзает вновь, как намерзали ледяные узоры на пустыре за «дирижаблем». Возле шкафа тикают часы. Маятник качается среди мебели, перебрасывая наше время: со шкафа на окно, со стола на диван, с печи на плюшевое кресло и с утра на вечер. Тиканье, приближаясь к стене, превращается в мои качели дыхания, а в груди становится сердцелопатой. Этой лопаты мне очень не хватает. В конце января, ранним утром, дядя Эдвин повел меня на тарную фабрику, чтобы представить своему шефу. На нашей улице, на Шульгассе, в окне соседнего дома, где жил герр Карп, виднелось чье-то лицо. Ледяной узор на стекле обрезал шею. Вокруг лба изгибалась толстая ледяная коса, зеленоватый глаз будто ускользал к переносице… — я вдруг увидел Беа Цакель, ее белый в цветочек пеньюар и тяжелую серебристую косу. За окном, как и каждый день, сидела кошка герра Карпа, но мне было жалко Беа: она так быстро постарела. Я понимал, что кошка только кошка и что телеграфный столб не охранник, что снег пышет белым пламенем не на лагерном проспекте, а это — Шульгассе. Всё здесь, у нас дома, осталось таким, как было, и иным быть не может. Всё, кроме меня. Среди сытых родиной людей у меня от свободы голова шла кругом. Я был неуравновешен, приучен к разочарованиям и животному страху, привычка подчиняться засела у меня в мозгу. Я видел, что Беа Цакель — в окне — меня ждет; наверняка и она меня видела, когда я проходил мимо. Я должен был поздороваться — хотя бы головой кивнуть или махнуть ей рукой. Но вспомнил об этом поздно — мы уже прошли на два дома дальше. А когда в конце Шульгассе завернули за угол, дядя Эдвин взял меня под руку. Наверняка он почувствовал, что я иду рядом с ним, а нахожусь где-то совсем в другом месте. Пожалуй, он и под руку взял не меня, а свое старое пальто, которое было на мне. Одно легкое у него засвистело. Дядя Эдвин после долгого молчания сказал то, что вроде бы говорить не хотел. Это легкое его вынудило, и потому он произнес удвоенным голосом: «Надеюсь, тебя возьмут на фабрику. У вас дома, сдается мне, все время какая-то мышиная возня». Он имел в виду происходящее со Ступором.