Уже в августе, придя под вечер домой с тарной фабрики, я увидел на столе веранды адресованное мне письмо. Оно было от Освальда Эньетера, парикмахера. Пока я читал, отец не сводил с меня глаз, — так глядят в рот человеку, когда тот ест. Но я все-таки дочитал до конца:
«Дорогой Лео! Надеюсь, ты снова на своей родине. А у меня дома больше никого не осталось. Я опять пустился в путь и добрался до Австрии. Теперь я в Вене, живу в Маргаретене,[41] здесь полно наших. Если выберешься в Вену, я могу тебя, как прежде, побрить. Я нашел тут работу: в парикмахерской у одного земляка. Тур Прикулич пустил слух, будто он в лагере был парикмахером, а я — капо. Беа Цакель, хоть она и рассталась с Туром, твердит то же самое. Своей дочке она дала имя Леа. Как думаешь, есть что-то общее с Леопольдом? Две недели назад строительные рабочие нашли Тура Прикулича под одним из дунайских мостов: рот заткнут его же галстуком, и череп расколот надвое топором. Топор лежал тут же, у него на животе, а вот следов убийц не нашли. Жаль, что не я это сделал. Он получил по заслугам».
Когда я сложил письмо, отец спросил:
— У тебя есть ребенок в Вене?
— Ты же прочел письмо, там разве это написано?
Он сказал:
— Кто знает, чем вы там в лагере занимались.
— Никто не знает, — согласился я.
Мать привела за руку моего эрзац-братца Роберта. Роберт размахивал все тем же Мопи — плюшевой собачкой, набитой опилками. Они прошли на кухню, а когда вернулись, за одну руку матери цеплялся Роберт, а в другой у нее была тарелка с супом. Роберт прижимал Мопи к груди и в руке держал ложку. Ложка предназначалась для меня.
С тех пор как поступил на фабрику, я вечерами после работы шатаюсь по городу. Зимние сумерки меня защищают: темнеет рано. В витринах магазинов горит желтый свет, как и на остановках. В каждой витрине меня поджидают два-три гипсовых человека, одетых во все новое. У них, стоящих вплотную друг к другу, перед носками туфель торчат ценники: этим людям вроде нужно смотреть, куда ступить. Будто ценники у них в ногах — предупреждающие знаки, поставленные полицией, и отсюда незадолго до моего прихода вынесли мертвеца. Более мелкие товары выставлены по всей высоте окна. Эти витрины забиты фарфором и металлической посудой. Проходя мимо, я взваливаю их себе на плечи, как выдвижные ящики. Вещи, залитые мертвенным светом, ждут своего часа; они проживут дольше, чем люди, которые их покупают. Проживут, может быть, столько же, сколько горы. Я сворачиваю с Ринга, меня тянет на жилые улицы. Там за окнами висят освещенные занавески. Один и тот же черный отпечаток голых сучьев лежит на всякого рода кружевных розетках и узорчатых лабиринтах. А люди в комнатах не замечают, что занавески у них живые, что под ударами ветра всякий раз по-иному сочетаются черные контуры деревьев и белизна кружев. Лишь когда улица заканчивается, высвобождается небо; я вижу, как тает вечерняя звезда, и подвешиваю к ней свое лицо. Это значит: прошло уже достаточно времени, и я могу быть уверен, что к моменту моего возвращения все успеют поужинать.