Ковач Антон был токарем на заводе и играл в лагерном оркестре на ударных инструментах, барабанил плиссированно танцуемую «Палому». Инструменты он изготовил сам на токарном станке в слесарной мастерской, мастерить ему нравилось. И кукушку с ее мировым масштабом Ковачу хотелось перевести на русский суточный режим. Сужая голосовую щель в кукушкином механизме, он пытался сократить и приглушить ее ночное кукование, снизив его на октаву, а дневное пение, напротив, хотел заставить звучать дольше и звонче. Но прежде чем он сумел вникнуть в кукушкины привычки, кукушку из часов выдрали. Да и дверка у нее в домике скособочилась. Если дверка и приоткрывалась, когда часовая механика подзуживала птичку спеть, то вместо кукушки из гнезда высовывался кусочек резины, похожий на дождевого червяка. Резина вибрировала, и слышалось жалкое шебуршание, как будто кто-то во сне храпит, хрипит, сопит, кряхтит, вздыхает и пукает. Таким способом резиновый червяк оберегал ночью наш покой.
Ковача Антона червяк вдохновлял ничуть не меньше, чем кукушка. Барабанщик не только любил мастерить, он еще страдал оттого, что у него в оркестре нет партнера для свинга, как было раньше в Карансебеше, в его биг-бенде. По вечерам, когда гимн загонял нас в барак, Ковач Антон загнутой проволочкой перестраивал червяка на ночной режим шебуршания. Он всякий раз ненадолго задерживался возле часов, разглядывал свое лицо в воде, что была в ведре, и ожидал, словно под гипнозом, первого шебуршащего аккорда. Как только дверца приоткрывалась, он слегка ссутуливал спину, и его левый глаз, который был чуть меньше, чем правый, точно в ту же секунду вспыхивал. Как-то, после очередного шебуршания, он сказал, обращаясь больше к себе, чем ко мне: «Ого-го, наш червяк заполучил от кукушки недурственные фантомные боли».
Мне эти часы полюбились.
Психованная кукушка мне не нравилась, червяк тоже, как и проворный маятник. Но я любил обе гири — две еловые шишки. Они были тяжелыми медлительными железками, и только, но мне, когда я смотрел на них, представлялись еловые леса у нас дома, в горах. Высоко надо мной льнут друг к другу темно-зеленые игольчатые одеяния. Под ними, на сколько хватает взгляда, — строго прямые деревянные ноги стволов. Они стоят, когда ты стоишь, идут, когда ты идешь, бегут, когда ты бежишь. Только совсем не так, как ты, а будто солдаты. Тогда у тебя со страху сердце начинает бухать в висках, но ты замечаешь вдруг под ногами поблескивающую колкую шерстку, этот светлый покой, и раскиданные там и сям еловые шишки. Ты наклоняешься, подбираешь две и одну засовываешь в карман брюк. Другую сжимаешь в руке, и вот ты уже не один. Шишка успокаивает, напоминая, что солдаты — это всего лишь лес, а твоя затерянность в нем — всего лишь прогулка.