Но совсем уж безумной она не была. Проверку называла проваркой. Когда звякал колокольчик на коксовой батарее, она воображала, что это в кирхе звонят к мессе. Ей не нужно было ничего выдумывать, чтобы обмануть себя, — голова у нее и так пребывала не здесь. Поведение Кати хоть и не соответствовало лагерным порядкам, но вполне отвечало лагерным ситуациям. Была в ней природная цельность, которой все мы завидовали. Даже Ангел голода запутывался в ее инстинктивных ощущениях. Он обрушивался на нее, как и на всех нас, но добраться до ее мозгов не мог. Она всегда делала самое простое — не раздумывая и полагаясь на волю случая. Кати пережила лагерь и ни разу не цыганила. Возле кухонных отбросов за столовкой ее никогда не видели. Она ела то, что можно было найти на лагерном дворе и на заводской площадке: цветы, листья, семена бурьяна. И всяких тварей: червяков и гусениц, личинок и жуков, улиток и пауков. А еще — замерзший собачий помет на заснеженном плацу. Нас поражало, как доверяли ей сторожевые собаки: они принимали эту неуклюжую женщину в шапке-ушанке за одну из них.
Сумасшествие Кати никогда не выходило за допустимые границы. Она была дружелюбна, но не навязчива. Все эти годы ей была присуща естественность домашнего зверька, освоившегося в лагере. В ней совершенно не чувствовалось враждебности. И мы ее любили.
Однажды в сентябре моя смена закончилась, когда солнце еще припекало, хотя день клонился к вечеру. Я побрел по тропкам за ямой и затерялся в бурьяне. Среди пламенеющей, давно несъедобной лебеды покачивался дикий овес, опаленный солнцем. Его ости лоснились, как рыбьи хребты. Зерна в жестких колосьях были еще молочной спелости, и я глотал эти зерна. На обратном пути мне не захотелось больше продираться через бурьян, я пошел по облыселой тропе. Возле «дирижабля» сидела Кати Плантон. Ее руки лежали на муравейнике, на них кишмя кишела чернота. Кати слизывала эту черноту и ела.
— Ты что делаешь, Кати? — спросил я.
Она ответила:
— Делаю себе перчатки, но от них щекотно.
— Тебе разве холодно?
Она сказала:
— Не сегодня, завтра. Мама испекла мне рогалики с маком, они еще теплые. Не ступай сюда, чуть подожди, ты же не на охоте. Когда кончатся рогалики, будет солдатам проварка. И они поедут домой.
На ее руках снова закишела чернота. Прежде чем слизнуть муравьев, она спросила:
— Когда война кончится?
— Она уже два года как закончилась. Вставай, пойдем в лагерь.
Она сказала:
— Ты что, не видишь: сейчас я занята.
Феня носила не фуфайку, а белый рабочий халат с надетой поверх него вязаной кофтой. Кофта была всякий раз другая. Одна — буро-ореховая, вторая — грязно-лиловая, как неочищенная свекла, третья — цвета глины, и еще одна — в бело-серую крапинку. Все кофты были слишком свободными в рукавах и обтягивали живот. Никто не знал, на какой случай предназначена та или иная кофта и зачем их Феня вообще надевает, да к тому же — поверх халата. Греть они не грели — слишком много дырок и мало шерсти. Шерсть довоенная, которую не единожды распускали и снова пускали в дело: она все еще годилась для вязания. Возможно, это была шерсть со всех изношенных кофт целой большой семьи или с кофт, оставшихся после всех умерших в этой семье. Мы о Фениной семье ничего не знали; не знали даже, имела ли она вообще — до или после войны — семью. Никого из нас Феня сама по себе не интересовала. Однако каждый был ей предан, потому что она выдавала хлеб. Она и была тем хлебом, она была госпожой, с ее руки мы каждый день ели.