Мы не спускали с нее глаз, будто этот хлеб она для нас прямо на месте изобретала. Наш голод пристально вглядывался в Фенин облик: брови как две зубные щетки, все лицо с могучим подбородком и коротковатыми лошадиными губами, из-под которых проглядывают десны; потом — бурые ногти и большой нож, предназначенный для того, чтобы точно отмерять пайки, и весы с двумя «клювами». Но прежде всего — тяжелые глаза, безжизненные, как деревянные кругляшки у нее на счетах, которыми она мало пользовалась. Феня была до отвращения безобразна, но сознаваться в этом, даже самому себе, не следовало. Каждый боялся, что она увидит его помыслы. Как только клювы ее «уточек» приходили в движение, я не отрывал от них глаз. Подобно этим клювам подрагивал у меня язык, и я стискивал зубы. Рот я не закрывал: пусть Феня посмотрит, какие у меня улыбчивые зубы. Мы улыбались вынужденно и значительно, искренне и вместе с тем фальшиво, беззащитно и вероломно — лишь бы не зашутить Фенино расположение. Лишь бы не рисковать ее справедливостью, а, наоборот, поднять ей настроение и, если получится, повысить Фенину справедливость на пару грамм.
Не помогало, Феня все равно недовольно хмурилась. К тому же правая нога у нее была намного короче. И она заметно хромала, когда шла к хлебным полкам. «Припадает на правое копыто» — так это у нас называлось. Нога была до того короткой, что оттягивала книзу уголки рта: левый искривился навсегда, а правый кривился снова и снова. Выходило всегда, будто причина ее плохого настроения — в сером хлебе, а не в укороченной ноге. Дергающийся рот придавал лицу Фени, особенно правой половине, страдальческое выражение.
Поскольку она нам всем выдавала хлеб, ее лошадиная хромота и страдальческое лицо стали для нас судьбоносными, как спотыкающийся шаг истории. Феня таила в себе некую коммунистическую святость. Она наверняка была проверенным «кадром», «хлебной командиршей», возведенной на этот пост лагерным начальством, — иначе не стала бы госпожой хлеба и сообщницей Ангела голода.
В своей беленной известью келье она, с большим ножом в руках, стояла в одиночестве у раздаточного окна: весы по одну сторону, счеты — по другую. Списки хранились у нее в голове. Она помнила наизусть, безошибочно, кому — шестисотграммовый паек, кому — восемьсот грамм и кому — тысячу.
Я не мог устоять перед Фениной безобразностью. Со временем я стал видеть в ней вывернутую наизнанку красоту, требующую преклонения. А отвращение сделало бы меня непреклонным, оно могло быть опасным, если иметь в виду клювы «уточек». Сгибая спину, я нередко бывал себе противен — но уже после того, как, ощутив во всей полноте вкус Фениного хлеба, пару минут чувствовал себя почти сытым.