Комендантский час для ласточек (Браво) - страница 32

Песня действует мгновенно, как внутривенная инъекция, а литература — таблетка в цветной оболочке, которая растворяется в твоей крови, высвобождая действующее вещество постепенно; чтобы проникнуть в нас, слово должно преодолеть барьер нашей иронии, перед музыкой же мы беззащитны. Или дело в том, что ее вещество по составу близко к нашей крови?

Amiga, рerdonе si hoy me meto en tu vida.

Pero te estoy sentiendo tan perdida…

Это была песня о любви и боли разлуки, ее исполняли два голоса — мужской и женский, Рейнальдо перевел для меня текст. Как волшебно звучали по-испански эти слова — amigo, amiga, с того времени мы с Реем иначе друг друга не называли. Кроме песен, были, конечно, и литературные ассоциации: Лорка, Маркес, Карпентьер, Лопе де Вега… «Объята Севилья и мраком, и сном». Я примеряла на ничего не подозревающего Зайку то одну, то другую романтическую маску. Вероятно, разговаривай мой возлюбленный на каком-нибудь языке пушту, ничего бы не случилось: я не заслушалась бы чудесными песнями сирен и разглядела бы ловушку, готовую захлопнуться у меня за спиной. «Восемь недель, — буркнула усатая тетка, врач студенческой поликлиники. — На аборт или как?» Это было чудом: во мне, точно крохотный, весь в липком млечном соке бутон, спокойно спало дитя — какой из моих воображаемых Дон Жуанов, с плащом и шпагой, пришелся ему отцом? Нежность мгновенно выпустила цепкие побеги, оплела, словно плющ или повилика, мою свободу, от которой я без колебаний отказалась: командировки от молодежных редакций, ксерокопии Бродского и Мандельштама, мои собственные стихи — ими как раз заинтересовался столичный журнал — все было с радостью принесено в жертву. И в тот майский день, когда мы с Рейнальдо будем долго ехать на троллейбусе, а потом встанем в хвост страшной километровой очереди, которая будет начинаться на больничном крыльце; когда от шелеста слов «Гомель… Брагин… Хойники…» меня впервые начнет трясти и я инстинктивно закрою кофтой свой шестимесячный живот; когда через несколько часов — достоялись, наконец — врач поднесет дозиметр к моей щитовидке, а потом, покачав головой, сделает очередную, многотысячную за день запись в журнале, — я буду уже знать, что увезу своего зайчонка в сказочную страну, где пальмы похожи на танцующего Шиву и где никогда не бывает радиоактивных дождей.

Впрочем, выбора ехать или не ехать не осталось, об этом судьба таки позаботилась, отправив меня в родной райцентр, где в роддоме зверствовал стафилококк. С температурой под сорок я купала и пеленала девочку, пока огромный гнойник в молочной железе не свалил меня на операционный стол. Носилки на полу в переполненном отделении, палата на двенадцать человек, смрад сукровицы и гноя, которые выцеживали из своих порезанных грудей (вот она, фольклорная кровь с молоком!) такие же, как я, бедолаги; трижды хирург взрезал на моей левой один и тот же, не успевающий зажить шов, проецируя в какие-то занебесные сферы метафору моей женской судьбы (трижды буду любить и трижды пройду через боль разрыва). Господи, и как же много в моей порезанной грудке было молока! Оно все прибывало и прибывало, текло просто из раны, которую хирурги намеренно оставили открытой; я не успевала сцеживаться и искусала губы в кровь. Тем молоком можно было вспоить не одно дитя. Откуда оно бралось? Я почти не ела, не пила. Мой лечащий врач громко матерился на обходе. «На Кубе по законам Революции вас бы расстреляли», — заметит потом Рейнальдо этому хирургу. Но мы были не на Кубе, а в моем отечестве, где, несмотря на обязательные коньяки и палки колбас — их регулярно покупал на свою пенсию и поставлял лекарям мой дед, заменивший мне в жизни отца, — я три месяца провалялась в городской больнице, где беспрепятственно разлагался не загримированный труп бесплатной медицины.