— Да, конечно, дело вовсе не в том, что она испугалась. Понимаете, это я уже потом, наверное, чтобы ослабить горечь случившегося, внушил себе, что она испугалась: человеку во всем надобно оправдание — и перед другими людьми, и перед самим собой. Вы никогда не замечали, как люди до болезненности, до фанатизма какого-то любят оправдываться? И не замечают, как смешно и нелепо порой выглядят при этом. Стоит только упрекнуть человека в крохотной нечестности или непорядочности, как он исступленно хватается за клятвы, доказывая, что не виновен вовсе или же если чуточку и виновен, то лишь из-за того-то, а не из-за этого, что на него возводят напраслину. Оправдание — средство самозащиты, оно облегчает душу, снимает с нее камень, и человеку легче жить, даже если он и понимает, что во всем виноват только сам. Ну вот и я пытался оправдать себя, возлагая на нее — я говорю о своей бывшей жене — всю тяжесть случившегося. Мало того что я обвинил ее в равнодушии, считая, что, пожалуй, она никогда и не любила меня и что мой отъезд в Испанию лишь облегчил ее уход. Нет, я к тому же мысленно приписал ей, что она испугалась. Но ведь уйти из-за того, что любишь другого, в сущности, означает поступить честно и, если хотите, мужественно. Во всяком случае, гораздо честнее, чем продолжать жить с нелюбимым. И позорного в таком уходе нет ничего, как бы ни вопили при этом всяческие ханжи и лицемеры. Чтобы свалить всю вину на нее, я внушил себе, что она испугалась, — так совпало, что в те дни она и в самом деле могла испугаться, если бы осталась жить со мной. Хотя я и знаю, что многие жены в такой ситуации оставались верными и шли наперекор судьбе…
Легостаев передохнул, снял с крючка небольшого, глотнувшего воздуха и потому враз обвисшего над водой подлещика.
Максима больше всего удивила обнаженность его рассказа, искренняя доверчивость к человеку, которого он еще так мало знал.
Неожиданно Легостаев сказал стремительно, даже испуганно, будто его ударило током:
— Хватит! Вам это и слушать-то ни к чему, ведь так?
— Нет, почему же? — неопределенно ответил Максим. Ему и хотелось, чтобы Легостаев продолжал, и в то же время было не по себе от его откровенности.
— Конечно, все это касается только меня, я сам не пойму, отчего это вдруг разболтался. Наверное, долго молчать человек не может, иначе душа взорвется, — тихо, точно оправдываясь, пояснил Легостаев, и Максиму опять стало жаль его. — Так вот, главное не в том, о чем я вам уже рассказал, это можно было и не рассказывать вовсе. Главное — в сыне. Я никогда не говорил с ним о семейных делах. Сперва потому, что он был еще мал и не хотелось омрачать детскую душу такими разговорами, да и не понял бы он. Ну, а потом, когда подрос, я все ждал удобного момента, откладывал, раздумывал, как бы это поделикатнее, осторожнее подойти к острой и, естественно, неприятной теме. Да так и упустил момент — то недосуг, то желание пощадить сына от житейских невзгод. Ну и не учел, что мать-то ему все рассказывала, и, видно, односторонне, так, как она все это понимала и чувствовала сама. И что же удивительного в том, что сын как-то отшатнулся, и в том, что произошло, винил, наверное, только меня. Вот вырос он, пока я был в Испании, успешно закончил пограничное училище, уехал на границу — и до сих пор я так и не объяснился с ним. Оттого и сердце жжет, сердце — оно не железное…