Последняя сказка братьев Гримм (Миддлтон) - страница 121

В голове возникали образы погибших на баррикадах Берлина и Вены; ни в чем не повинных «ростовщиков» на юго-западе Гамбурга, чьи дома под покровом темноты подожгли лицемеры со средневековыми мозгами. Он проклинал себя за то, что мог подумать, будто ветер истории подует в его сторону. Ветер оставался таким, как всегда: слова, шум, обманчивые звуки. Как можно установить пределы звука? Как может шум удержать очередного Наполеона, очередного императора, который решит вторгнуться с востока или запада? Провал Франкфурта будет преследовать поколения. Оставались только пушки: прусский способ. Ах, прусский способ! Якоб закрыл глаза, и перед его внутренним взором предстала картина такого будущего — и это была грязная кровавая свалка.

Он все плакал, усталый старик в съемной комнате, в городе, на который опускался вечер. Слезы размывали чернила на его ответе Августе. Он взял листок, скомкал и вцепился в него зубами, чтобы остановить рыдания. И медленно, очень медленно, когда к старику уже начал подползать свет уличных фонарей, в комнате установилась столь необходимая тишина.


Гримм услышал голоса в коридоре прежде, чем заметил в дверях движение: неясная мужская фигура, затем поменьше — женская. Это могли быть Вилли и Дортхен; Савиньи и Кунигунда; его любимые родители. Практически любая пара, которая умела бегло говорить между собой на доверительном игривом языке брака, с детьми, хорошими послушными детьми, продолжающими семью.

Они стояли близко друг к другу, глядя на него, возможно, думая, что он их не видит. Он тонул в подушках, подбородок покоился на груди. Щетина на небритых щеках колола ткань халата. Прямо перед его носом лежал старый блокнот. Карандаш скатился на пол. Но еще раньше он успел нацарапать записку.

Только вот не мог вспомнить, для кого ее написал. Может, для своей матери? Он ощущал себя ребенком, борющимся за то, чтобы иметь возможность писать, — освобожденный от всякой ответственности ребенок, от которого даже не ожидают, что он заговорит. Приятно быть таким, будто совершая путешествие во времена своего рождения, к истоку.

— Это Куммель, дядя, — голос был громким, как и следовало.

Гюстхен. Только Гюстхен. Гюстхен и ее слуга.

— Добрый вечер, герр профессор. Мне так жаль!

Гримм не понял, что это было, извинения или сожаления о его болезни. В любом случае слова прозвучали искренне. Они стояли по обеим сторонам кровати, Гюстхен справа, молодой Куммель слева и немного ближе. Гримм взял блокнот и с трудом протянул ему. Гюстхен наклонилась поднять карандаш. Он чувствовал, как она положила карандаш ему на грудь.