Афина (Бэнвилл) - страница 37

~~~

В произведении искусства меня сильнее и непосредственнее всего трогает качество его тишины. Это не просто отсутствие звука, а действенная сила, выразительная и властная. Тишина, излучаемая живописным полотном, становится как бы его аурой, которая одевает и само полотно, и того, кто на него смотрит; это своего рода цветовое поле. И потому, что меня больше всего поразило в той белой комнате, когда я взялся за картины Мордена и начал рассматривать их одну за другой, был не цвет, и не форма, и не передача движения, а то, как каждая из них умножала тишину. Скоро уже вся комната пульсировала их безмолвным красноречием. Пульсировала и гудела, ибо этот пышный, неслышный шум, которым они наполняли комнату, как воздушный шар наполняется сгущенным воздухом, не приносил покоя, он, наоборот, возбуждал во мне трепетное предчувствие, волнующее, захватывающее ожидание, тем более напряженное, что ожидать было как будто бы совершенно нечего. За работой я разговаривал сам с собой, не вполне даже отдавая себе отчет в том, что разговариваю; на разные голоса тихонько разыгрывал какие-то диалоги, и когда заканчивал рабочий день, в голове у меня стоял разноголосый звон, словно я с утра находился в толпе болтливых, беззлобных безумцев. И сама комната тоже сбивала с толку своей странной формой в виде узкого клина с единственным квадратным окном в широкой стене и невидимой дверью. Удивительно, что я не сошел с ума в тот первый период полного одиночества и неотступной сосредоточенности (а может быть, сошел?). Я мог бы работать где-нибудь в другой части дома, там имелось много больших просторных помещений, но мне даже в голову не пришло перебираться отсюда. С помощью Франси (который держался не слишком любезно) я перенес из кухни наверх старый сосновый стол, навалил на него нужные мне книги, справочники, а также порошки, растворы и реторты (это я сочиняю) и, раскрыв зеленый клеенчатый футляр, разложил в ряд орудия моего труда: пинцеты, ножички, скребки, скальпели, тонкие кисточки из собольего волоса, лупу и окуляр ювелира; быть может, как-нибудь в другой раз я напишу небольшую оду во славу всех этих дивных инструментов, которые служат мне неисчерпаемым источником удовольствия и утешения. Словом, вот я, за работой, совсем как во дни моей пылкой, если не золотой юности, когда мне нравилось изображать из себя ученого. Тогда это были науки, теперь — искусство.

Я многое обдумал со времени твоего исчезновения и пришел к некоторым заключениям. Во-первых, моей погибелью было то лучезарное флорентийское утро, на заре Раннего Возрождения, когда зодчий Брунеллески раскрыл своим товарищам живописцам неведомые до тех пор законы перспективы. Моральной погибелью, я имею в виду. Тысяча примерно лет до этого эпохального события представляется мне временем глубокого, беспробудного сна, когда всякое движение шло по замкнутой кривой со скоростью ледника и будущее было не более чем повторением прошлого; одним долгим зависшим мгновением беззвучия и круговращения между шумным концом классического мира и первыми судорогами так называемого Ренессанса. Я рисую себе нечто вроде мглистой северной Аркадии среди густых лесов, в клубах тумана, в тишине, в самом сердце мерцающей, ледяной, вечной ночи. Какая тишь! Какой покой! А затем наступила та звонкая заря, когда великий зодчий раскрыл свой ящик с чудесами, и Мазаччо (которого современники очень удачно и проницательно, на мой взгляд, звали Неуклюжий Томмазо) с подручными схватился за голову: как же это они проявили такую близорукость? Принялись чертить сходящиеся линии и все испортили, заразив мир химерами прогресса, усовершенствования человека и всего такого прочего. Очарование скоро сменилось разочарованием; вот, вкратце, и вся история нашей культуры. Да, нечем похвалиться. Ну а уж что до Просвещения… Как можно ждать от человека, вскормленного, как я, всей этой дичью, что он сохранит здравый рассудок?