Потом где-то кто-то отвернулся, или, напротив, сменил другого у пульта — или вовремя сработала глушилка, или случилась еще мелкая пакость, и машина с продуктами въехала беспрепятственно, провозя внутрь водителя с совершенно лишним пассажиром, и водитель хихикал в пышные усы, а Алваро старательно делал напряженное и невинное лицо. Была уже полночь.
На заднем дворе одной из, кажется, столовых, он помог водителю открепить платформу с продуктами, поблагодарил — а потом еще минут сорок распределял вместе с дежурными ящики по погрузчикам. А на третьем или четвертом его прихватили за плечо и сказали: «Ты что тут еще, смена закончилась, пошли.» И он пошел.
Верный телефон молчал. Ему не составляло труда молчать — он лежал в рюкзаке, разобранный на три части.
Ничего, дома быстро выяснят, куда он делся — и поймут, почему к нему нельзя дозвониться.
На темной аллее с двумя рядами аккуратных фонарей было изумительно тихо и пусто, Алваро не сразу понял, что дело в полном отсутствии птиц и мошек. Торчали незнакомые очень странные деревья, словно выдуманные для телесных наказаний. Вот ты какая, настоящая живая ель. Домашняя металлическая — рождественская, в лампочках, теплая — как-то приятнее.
Было слишком влажно и сыро, хотя куртка из грубой ткани с пропиткой не пропускала ветер не хуже гипотетического парашюта.
— А что молча? — спросил он тихо. — Это тоже какое-то правило?
Спутник — Алваро подумал, что тот ровесник или даже младше, во Флоренции ровесников было много, почти все после службы в ССО, солидные и самостоятельные, — взглянул искоса, словно быстро, на ходу ткнул датчиком. — Внутри мы проверяли, — кивнул он куда-то вперед. — Здесь…
Алваро вздохнул, опустил глаза к отсыревшей, поблескивающей дорожке и стал представлять, что он многоопытен, коварен и солиден.
Шагов через десять почувствовал, что у него начинает получаться.
* * *
Полковник Моран не любил здешних православных. Меньше он любил только иудеев, причем по той же причине. Возьмите народ, в котором нет жестких сословных и кастовых барьеров, и дайте ему Библию на чужом языке, которым больше никто ни для чего не пользуется. Не разговаривает. Не пишет научные труды. Не поет вне храма. Не сочиняет рифмованных непристойностей. Не рисует на стенах. Чего ни хватишься — ничего не делает, а только беседует с Богом. Почему? Потому что, когда отдельно — это удобно и красиво. Добавьте к этому века всеобщей дву, а потом и триязычной грамотности, распространяющейся опять же через религиозные школы. И что вы получите? Намертво аналитическую текстоцентричную культуру, всеядную, всевпитывающую, сухую, рациональную, привыкшую манипулировать огромными массивами, общаться и мыслить цитатами, с удовольствием разбирать любой подвернувшийся блок на детали и собирать из них новое — и использовать все, от рваной веревочки до погнутого гвоздя, в прямом смысле и в метафорическом. Для работы, для жизни, для игры. Особенно для игры. Все в мире произошли от обезьян. Эти — от дельфинов. Моран как-то освоил этот язык, этот способ мышления, но говорить на нем в неслужебной обстановке было для него пыткой.