— Гадюка, — отчетливо сказал Антон. — Гадюка, и весь разговор!
— Антон! — крикнул я в отчаянии и не узнал своего голоса. — Еще одно плохое слово о ней, и я уйду!
— Уходи, — равнодушно сказал он. Чувствовалось, что к нему наконец вернулись силы. — Но сперва…
Я смотрел на Антона и думал: если он снова посмеет так ее назвать — уйду, и пусть лежит один, пусть лежит со своей злой, обжигающей душу правдой! Пусть! Думал так и знал, что не уйду, что буду сидеть подле него и слушать, слушать, впитывать каждое слово, каждый звук, чтобы узнать все, чтобы не было больше загадок, чтобы все таинственное и непознанное стало ясным и простым.
Мы ценили Антона за прямоту, хотя она и была до предела жестокой. Антон мог ранить сердце, мог убить словом, мог вознести на небеса. На Антона можно было обижаться, его можно было возненавидеть, но никто не смог бы упрекнуть его в том, что он покривил душой. В отличие от людей, умеющих даже горькое облечь в сладкую оболочку или высказать упрек так, что он переставал быть упреком, в отличие от них Антон говорил правду в глаза.
И вот он начал рассказывать то медленно и неохотно, то сбивчиво и торопливо, то забегая далеко вперед, то возвращаясь к уже известному. Вначале я часто его останавливал, чтобы он передохнул. Но чем больше он говорил, тем сильнее волновал меня своим рассказом, и я забыл, что ему необходима хотя бы маленькая передышка. На вопросы, которые я задавал ему, он не отвечал, будто меня не существовало вовсе, будто рассказывал все это себе, лесу, звездам, щедро рассыпанным по тревожному небу.
И, слушая, я представил, как все это было…
Когда со стороны шоссе, что обрывалось у взорванного моста, на заставу пошли три танка, Горохов понял, что справиться с ними будет трудно: гранаты на исходе, да и бойцов все меньше и меньше. В эти минуты, когда он мысленно взвешивал два варианта: или танки будут подорваны оставшимися связками гранат, тогда можно будет, использовав передышку, укрепить наши оборонительные позиции, или же танки прорвутся на заставу, тогда, кроме поспешного отхода тех, кто останется в живых, ничего нельзя будет предпринять. Приняв за вполне возможный худший вариант, Горохов не стал отгонять мысль о Клавдии и Лельке, мысль, которую он пытался отогнать все время, считая ее не главной. Кроме того, до сих пор он был относительно спокоен: и жена, и Лелька укрылись в подвале. Теперь же, когда танки и неотступно следовавшие за ними группы автоматчиков приблизились к заставе, Горохов решил, что пришла пора позаботиться о женщинах.