— Не могу понять, — посетовал он, — как вы или любой другой можете принимать его всерьез.
Жюльен налил себе полную рюмку и присел на подоконник. Он чувствовал опустошение и страдал от ощущения нереальности происходящего, охватывавшего его теперь все чаще и чаще. В маленьком отеле на другой стороне улицы в нескольких окнах уже горел свет. За занавесками, как всегда по вечерам, сновали тени, отчего узкая улочка становилась мирной и совсем домашней. Из заведенного кем-то граммофона неслась самая популярная песенка сезона «Моя радиоактивная малышка». На этой улице даже угроза Апокалипсиса начинала казаться сморщенной и нестрашной: когда в небесах появятся четыре коня, жители квартала заторопятся в букмекерские конторы, чтобы успеть сделать ставки.
Вспомнив вопрос отца Милле, Жюльен сказал:
— Он как раз заслуживает, чтобы его принимали всерьез.
Отец Милле добродушно посмеялся и тоже встал.
— Очень полезная встреча, — пророкотал он, — просто очень. Надеюсь, как-нибудь в другой раз мы возобновим начатый разговор.
— Пока я еще не слышал вашего ответа, — спохватился Жюльен.
— Все по-старому, мой милый друг, все по-старому: старый символ, старый жест, как выражается ваш старый знакомый.
Он уже ушел, а по кабинету все еще перекатывалось эхо его бодрого смеха.
Жюльен снова уселся на подоконник. Улица полнилась шаркающими шагами вечерней толпы, боящейся опоздать к ужину. По мостовой метался продавец газет, выкрикивая последние новости с процесса в Венограде; по всей видимости, профессор Варди и его сообщники признали свою вину и осуждены на казнь через повешение. Жюльен глотнул бренди с чувством облегчения: встреча прошла примерно так, как он ожидал: он сделал все, что мог, и заручился алиби перед собственной совестью. Достаточно было всего лишь тени надвигающихся событий — и от последней стяжки, удерживающей фактуру гибнущей цивилизации, не осталось и следа. Дюпремон прав: слишком поздно — или слишком рано. Или и то, и другое.
Леонтьев очнулся в полдень с чувством похмелья средней тяжести. С тех пор, как он стал подрабатывать в «Кронштадте», это случалось с ним примерно трижды в неделю. У него начиналось сильное сердцебиение, которое продолжалось подолгу с периодическими передышками; ему было страшно. Это было неосознанное, наплывами находившее на него беспокойство, без которого он уже не мог думать ни о чем вообще: то его отхватывал ужас, что он вызовет неудовольствие у Пьера и потеряет работу; то становилось страшно, что издательство притянет его к суду за то, что он не сдал рукопись в положенный срок и, видимо, не сдаст ее уже никогда; порой ему начинало казаться, что его схватит тайная полиция, чтобы отдать в лапы Грубера и его подручных. Одна половинка его мозга никогда не сомневалась в необоснованности всех этих страхов: он был одной из главных «изюминок» «Кронштадта»; издатель наверняка почувствовал облегчение, что книга благополучно скончалась, не появившись на свет, «Служба» же давным-давно утратила к нему всякий интерес. Однако все эти аргументы не помогали ему совладать с беспокойством, имевшим определенно физические причины и зависевшим от ритма его сердцебиения и давления в сосудах головного мозга. Хуже всего было именно это давление; его можно было сравнить с необходимостью носить туфли на размер меньше своего, только вместо туфель был череп, а вместо раздавленных пальцев — мозг. Мучение было до того нестерпимым, что ему хотелось, чтобы давление поднялось еще и раздавило его серое вещество в студень, прервав раз и навсегда его страдания.