Только моя Япония (Пригов) - страница 43

Шевеление и копошение словно вырастало из-под земли, соскальзывало с чуть влажноватых внутренних каменных поверхностей мощного моста, лезло отовсюду. В полутьме раздавались какие-то всхлипывания, причмокивания, звуки и полуслова, вряд ли могущие быть определенными как род человеческого языкового проявления даже японцами. Они сами с содроганием, с инстинктивным передергиванием плеч и черт лица рассказывали об этом, как о некой отдельной форме биологического существования. Как о некоем Elien’e — результате вмешательства потусторонних сил, биологически оформивших социумный уровень фантомной телесности. Парализованный, я прижался к влажным и утешающим камням, как нежное парнокопытное, поджимая под себя то одну, то другую мелко подрагивающую ногу, постепенно подпадая под неведомые гипнотические излучения подползающей массы, ослабевая и внутренне уже почти сдаваясь, соглашаясь с предложением раствориться в ней гуманоидной каплей. Ясно, что это был верный путь погибели. Конечно, только с точки зрения нормальной антропологии.

Все, меня окружавшее, если вспоминать высокие исторические примеры и истоки подобного, отнюдь не было подобно явлению мощного и героического греческого кинизма, даже в варианте его откровенного цинизма. Это не было явление гордых и свободных личностей, бросающих вызов порабощающему обществу. Нет. Но с иной точки зрения подобное могло рассматриваться и как новые формы существования квазиантропологических существ, квазиантропологического существования полуотдельных человеческих тел. Однако у меня не хватало мужества на последний рывок в сторону либо архаической кинической, либо новоявленной, еще не проверенной и не удостоверенной долгим историческим опытом человечности. Остатного порыва моего упомянутого мужества хватило только на то, чтобы рывком выпрыгнуть из гниловато-синей полутьмы подмостного пространства и снова ринуться в непереносимую, но более понимаемую и воспринимаемую ослепительную жару открытого и банального Токио.


Душной и влажной ночью мне приснился легкий освежающий сон. Я сидел в саду под чинарой во дворе, легко освещаемом круглолицей луной и напоминающем нечто подобное в соседстве с чинарой и булькающим арыком в Ташкенте или Самарканде. Местный рапсод под какого-то рода гусли хриплым, как задыхающимся голосом исполняет балладу. В ней рассказывается о некоем принце, посланном в чужие края со шпионской целью. Мальчик все время поправляет слепому певцу чалму, сползающую на лоб, и убирает крупные, нависающие на брови, капли пота. Изредка он подносит к его пожевывающему в пустоте высохшему рту на деревянной лопаточке горстку белого порошка. По-петушиному вздергивая голову, обнажая небритый, в жестких отдельно торчащих длиннющих седых волосинах подбородок, старик заглатывает порошок и тут же запивает его из жестяной кружки и ненадолго замирает. Глаза у него и у всех слушателей делаются белесыми. Баллада исполняется долго, соответственно тому, как долго плывет герой в неведомые дальние страны. Там он тоже долго живет, почти забывая уже, что он японец. Такой вот древнеяпонский Штирлиц. Кажется, он доживает до необременительной седины, полностью вжившись в новое окружение и полюбив его всей душой. Рапсод изредка коротким движение взбрасывает чалму вверх с бровей и хитро мне подмигивает. Я сразу же узнаю в нем знакомого дзэн-буддийского мастера. Но он отворачивается, уставляется слепым взглядом в пространство и продолжает. Слушатели с характерно японской внимательностью слушают все это и кивают вежливыми головами. Потом они как-то странно начинают на меня коситься и поглядывать. Тут я неким внезапным озарением понимаю, что я и есть тот древнеяпонский принц-соглядатай, а они — чужестранцы, среди которых довелось мне прожить всю свою неузнанную жизнь. И вот я узнан. Мне ничего не остается, как покончить с собой известным японским способом. Но я все медлю. Я все медлю, все медлю. Все медлю. Медлю, Медлю. Медлю. Медлю, медлю, медлю, медлю, медлю…