Такси... И еще такси... И еще... Мы молчим, и ждем, и не смотрим друг на друга. И каждая новая машина, выходящие из нее люди вызывают короткий вздох облегчения: не они... Еще не они... Я боюсь поднять глаза на жену, встретиться с ней взглядом. Тридцать лет, даже больше прожили мы с нею бок о бок, и, как у всех, случалось нам пережить и горькое, и тяжкое, и страшное, но у меня всегда находилось, что ей сказать. Чем облегчить, ободрить, утешить ее — друга, жену, мать, бабушку... Впервые нет у меня слов. Они вымерзли в моей душе. Засохли. Сгорели, превратились в пепел, сладострастно растертый, втоптанный в землю чьим-то каблуком...
У меня нет слов. И глядя на светлое, сияющее небо, на тормозящие у входа в аэропорт машины, на пестро, по-дорожному одетых людей, я ловлю себя на чувстве, что вот-вот сон оборвется, я проснусь — и спустя несколько минут клочья ночного кошмара подхватит и унесет, развеет упругий ветер живой, привычной жизни. Все вернется на прежние, устойчивые места...
Ну да, а как же иначе?.. Ведь это в прошлые, теперь уже — такие далекие годы, отравленные углекислотой застоя, отсюда, из этого аэропорта, уезжали, улетали, уходили — казалось, в пустоту, в небытие — Александр Галич, Наум Коржавин, Марк Поповский. В той или иной мере я знаком был с каждым из них, встречался с ними — в Караганде, Алма-Ате или Москве, у меня и сейчас хранятся их письма. И хотя, пребывая в своем прекрасном, хорошо закупоренном алма-атинском далеке, я не участвовал в их проводах, каждое известие об этих проводах, шепотом и с оглядкой достигая наших краев, кинжальным ударом вонзалось в сердце. Отсюда уезжал Виктор Некрасов, который для меня в те годы был — и остался навсегда — эталоном мужества и чести. Где-то здесь, на летном поле, тайком, под охраной, привезли и затолкали в самолет великого, величайшего из всех зэков — Александра Исаевича Солженицына... Да ведь когда это было!..
И с тех пор немало — ах, немало! — моих братьев и сестер, единокровных моих родственничков, которых я и в глаза не видывал и к которым ни малейшей симпатии не испытывал, проходили здесь, уволакивая через эти Врата Свободы свои набитые барахлом тюки и тючочки, жалкое, нищее свое шматье, поскольку — думал я — всякое шматье покажется жалким и нищим в сравнении с Родиной, которой, как известно, не унести на подошвах башмаков... Дезертирами они были для меня, оставляющими всех нас в окопной тоске и грязи, бегущими с наших кровавых полей, где по-прежнему летят и жалят смертельные пули, выпущенные из стволов с глушителями новейших образцов, и гниют, разлагаются заживо души, и рыдают, бьются в истерике психушки, в изощренную эру НТР заменившие примитивные, обнесенные колючей проволокой лагеря...