Больше она никогда ничего не рассказывала о себе. Леон не настаивал — потому что сам не мог сказать о себе правду, посвятив в тайну Организации, а лгать этой девушке, чистой и светлой душой, не хотел. По его представлению, подозрительная личность обязана быть порочной, скользкой, алчной, выслеживающей и вынюхивающей — именно так, несомненно, должен выглядеть провокатор, полицейский шпик; подозрительная женщина кроме того, должна курить сигареты, пить вино, ярко красить губы, быть неразборчивой в связях. А Зелла была совсем другой — и потому, ее правом было хранить личную тайну. Решив, что это какая-то несчастная любовь — ведь такая красивая девушка очевидно, не могла не иметь поклонников — Леон впервые почувствовал ревность, представив, как кто-то когда-то так же говорил с Зеллой, шел рядом, и даже может быть, касался ее руки. Но он понимал, что не имеет сейчас на Зеллу никаких прав, и не должен опускаться до пошлого мещанства.
— Мы не романтики! — сказал товарищ Первый — что не может служить руководством к действию, то бесполезно, и не должно быть. Мы не мечтатели — мы солдаты, и наши планы всегда реальны — как на войне диспозиция и приказ к атаке. Ты выглядишь усталым — береги здоровье, не трать без пользы: оно принадлежит не нам, а нашей великой борьбе.
Леон и не считал себя наивным романтиком — имея уже некий жизненный опыт. Он знал, что романтика влечет идеал, придуманный им самим — но искренне видел в Зелле совершенство, в каждой ее черте, каждом движении, каждой привычке. Время, потраченное на встречи с ней, он возмещал за счет отдыха и сна, работал над поручениями по ночам — зная, что легче обойдется без еды, чем даже один день не увидит Зеллу. Потому лишь пожал плечами — а кому из нас легко?
— Ничего, гроза уже близко — сказал Первый, по-своему истолковав жест Леона — наша очистительная буря, которая выметет без жалости всех паразитов. Пусть они веселятся и пьют шампанское, закусив ананасом — пока всех их не унесет революционный ураган, без всякой пощады! Красный призрак революции, страшный для них, уже стоит над их могилой, считая последние дни!
Отчего-то Первый всегда сравнивал грядущую революцию не с наводнением, землетрясением, и даже не с мировым пожаром, как отцы-основатели социализма — а с ураганом, бурей или грозой. Может быть, тоже проникнувшись Зурбаганом, белокаменным и высоким, где именно ветер, продувающий насквозь улицы и бульвары, был самой частой из стихий. А Леон вдруг заметил, что ему начал нравиться этот город, весь проникнутый каким-то беспокойно-веселым очарованием, в отличие от холодно-торжественного Петербурга. Первые дни здесь он искренне разделял идею товарища Первого, что мир чистых и богатых должен быть разрушен — мир, который обошелся с ним так жестоко. Но встречаясь с Зеллой, он начал вдруг замечать, что этот огонь внутри, яростный и беспокойный — гаснет, словно под весенним дождем. Он снова стал любить жизнь, во всех ее проявлениях — и больше всего ему нравилась эта прелестная девушка, с которой познакомил его ветреный Зурбаган. Женщины в Организации не были похожи на картинный образ Свободы с баррикад: они боялись быть красивыми и нежными, считая это за слабость, были товарищами всему коллективу, всегда спешили, говорили резко и грубо, одевались неприметно, не пользовались духами, часто курили как мужчины, распространяя едкий запах дешевого табака; рядом с Зеллой они были как огородная репа перед розой. Она же, в глазах Леона, была идеалом, без единого недостатка — настолько, что трудно было в это поверить. Штрих верил в социализм, как в единственно разумное и справедливое, совершенное мироустройство, где все живущие будут прекрасны, телом и душой — однако же он заметил, что тот образ Свободы становится в его сознании все бледнее, а Зелла напротив, кажется ему словно сошедшей из того светлого будущего; тем совершенством, прикасаясь к которому сам становишься выше и чище.