Я — годяй! Рассказы о Мамалыге (Розенберг) - страница 53

Нет, самое важное, это, конечно, отъезд. Там всё-всё будет другое. Там по-другому играют в жмурки, не кричат «дын-дыра за себя» и называют это вообще не «жмурки», а «пряталки». Не кричат «чур не сала» и называют игру не «в сало», а «в салки»… И вообще говорят по-своему, акают всё время. Да! И в «маялки» не умеют, а в какие-то там «жожки». И пахнет в Воронеже иначе, и в речке вода невкусная, купаться противно…

Миша думал. Думал, обходил свои детские владения и еще не знал, что это он так прощается, что прикосновениями к предметам пытается сохранить свои привычные, свои детские, свои рвущиеся навсегда связи. Но сквозь непонятную тревогу, сквозь еще не осознаваемую тоску уже понимал, что в его жизни наступает новый период, а в старом останутся и Таня Ивлева, и Нолик, останется Берия, а, может, и сам товарищ Сталин. Что придёт день, и даже Валентину Борисовну он будет вспоминать с грустью. Он оставлял рыбий жир, ревматизм, зелёный бульон и генеральщика из ресторана. И он вдруг резко, почти физически, почувствовал эти страх и боль, как тогда, когда отрывал свой язык от перил родной веранды. Здесь он навсегда оставался Мамалыгой, жидёнышем и негодяем, а там — в этом огромном, бесконечном и неизвестном там — он ещё не был никем… Через много лет он еще раз отчетливо вспомнит это прощание, когда навсегда уезжая из страны, он так же будет с кровью отдираться от родного своего языка, от старых, ненавистных, любимых родных перил.

Миша оглянулся и, убедившись, что никто на него не смотрит, быстро и осторожно прикоснулся языком к тому месту трубы, где остались, наверное, засохшие капельки его крови. Но если бы кто-нибудь всё же посмотрел в его сторону, то будь он даже Алиной Георгиевной, он ничего бы не понял, а подумал, наверное, что Миша просто поцеловал перила. (Уже вечер, пора уходить домой, скоро за ним придут родители)… Может, на прощанье? — дурачок…


1985