Говорила Бабанова>[188]: «Мы все, эвакуированные во время войны в Ташкент, были настроены по-волчьи. Одна Ахматова сидела, затворившись в своей комнате, и писала».
Когда Ахматова подверглась нападениям прессы и была лишена продкарточек, ей их присылали во множестве со всех сторон. Она их аккуратно сдавала в карточное бюро, пока ей, наконец, не выдали полагающиеся в общем порядке.
Когда Лев Николаевич уехал во второй раз в ссылку>[189], Ахматова сказала: «Это уже не Шекспир, а Эсхил!»
«У ней руки прекрасные».
Как-то в поезде к Ахматовой очень настойчиво пристал соседний пассажир. Он был коммунист. Тогда Ахматова сказала, что она верующая. Настроение пассажира сразу соскочило, и он стал горячо корить ее и упрекать за устарелые предрассудки.
Летом 1917 года Константин Дмитриевич Бальмонт, желая доставить мне волнующее удовольствие, привел меня в Борисоглебский переулок к «Марине», как всем полагалось звать поэтессу. Бальмонт жил в Бол[ьшом] Николо-Песковском пер[еулке], дойти близко. Я, как и многие тогда, была под обаянием колдовских стихов Марины и, думая о ней, всегда вспоминала меткие строчки Андрея Белого:
«Ваши малиновые мелодии
И непобедимые ритмы»
>[190].
Помню смутно квартиру — лесенку на чердачок, разбитую стеклянную дверь в одну из комнат, на полу валяющиеся книги. Младшая дочь Марины, Ада, несла большой черный том, непричесанная и худая. Об этой девочке, вскоре умершей, говорили, что она «вампир». Какой-то художник, писавший ее портрет, испытывал неприятное, жуткое чувство, оставаясь с ней наедине. Бальмонт отзывался о ребенке — идиотка>[191].
О старшей дочери, Але>[192], говорили, что она в 5 лет написала Бальмонту письмо с объяснением в любви, которое поэт считал лучшим из всех полученных им любовных признаний.
Марина слушала мои стихи. Помню уединенную комнату, большой стол под окном. Я читала «Спокойной девушке в себе не верю», «Широко мчатся в душе качели». Стихи нравились. Марина отметила строчку:
«Зима метнула снегом, льдом».
«Хорошо о волках»… Марина не признавала формалистического разбора, стиховедческой учености, только живое чувство ритма и слова. По комнате ходил и делал замечания красивый офицер, ее муж, Сергей Эфрон>[193].
Марина Цветаева казалась мне тогда пленительной, особенной. Русая, стриженая, с челкой и курчавым затылком, невысокая, с упругим телом, с открытой шеей и руками. Одета — без украшений, платье — подпоясанная рубашка. Голова — юноши Возрождения, особенно в профиль, яркие длинные губы. Очень близорука, но и это ей шло. Взгляд уплывающий, видящий сквозь обычное. Походка — отталкиванье от земли. Речь — бормотанье и выстрелы. Трудно было проложить к ней путь: превосходящая поэтической зрелостью, но не слишком старшая по возрасту, да и девицами не интересуется. В те годы помню ее выступление на Тверской в кафе «Домино». Она читала о гибели Пушкина, стихи заканчивались домашними строчками: