Урсула, остолбенев, заколебалась. Но слова сами вырвались из ее рта.
– Но почему у него такое представление о лошади? – спросила она. – Я знаю, что это его представление. Я знаю, что на самом деле это изображение его самого…
Лерке яростно захрипел.
– Мое изображение! – насмешливо бросил он. – Wissen sie, gnädige Frau, это есть Kunstwerk, произведение искусства. Это произведение искусства, а никакое не изображение, оно ничего не изображает. Оно не связано ни с чем, кроме себя самого, повседневная жизнь не имеет к нему никакого отношения, между ними нет никакой связи, абсолютно никакой, это две разных и непересекающихся плоскости бытия, поэтому истолковывать одно, руководствуясь другим даже хуже, чем простая глупость, это значит испортить замысел, посеять везде зерно хаоса. Понимаете, нельзя смешивать относительный мир действия с абсолютным миром искусства. Этого делать нельзя.
– Это совершенно верно, – воскликнула Гудрун, погрузившаяся в какой-то транс. – Эти два понятия полностью и навечно разведены, у них нет ничего общего. Я и мое искусство, они никак друг с другом не связаны. Мое искусство находится в другом мире, я же существо из этого мира.
Ее лицо было пунцовым и одухотворенным. Лерке, который сидел, повесив голову, словно загнанное животное, быстро, украдкой посмотрел на нее и пробормотал:
– Ja – so ist es, so ist es.[103]
После такой вспышки Урсула замолчала. Она была в ярости. Ей хотелось пристрелить их обоих.
– Во всей этой чуши, что вы заставили меня выслушать, нет ни слова правды, – равнодушно заключила она. – Лошадь изображает вашу собственную тупую животную сущность, а девушка – это та, которую вы любили, измучали, а затем перестали замечать.
Он посмотрел на нее с легкой презрительной улыбкой в глазах. На этот последний выпад он даже не потрудился ответить.
Гудрун тоже молчала, охваченная раздражением и презрением. Урсула здесь была совершенно наглым чужаком, который топчется там, где ангелы боятся ступать. Но – глупцам нужно если не радоваться, то, по крайней мере, терпеть.
Однако Урсула тоже была упорной.
– Что касается вашего мира искусства и вашего реального мира, – ответила она, – вам приходится их разделять, потому что вам невыносимо видеть, что вы из себя представляете. Вам невыносимо видеть, что животная, окоченевшая, толстокожая грубость – это вы сами, поэтому вы заявляете, что «это мир искусства». Мир искусства это всего лишь правда о реальном мире, вот и все – но вы слишком далеко забрались, чтобы это видеть.
Она хоть и дрожала, побледнев, но была полна решимости. Гудрун и Лерке чувствовали к ней крайнюю неприязнь. Как и Джеральд, который вошел в самом начале ее монолога и который стоял и смотрел на нее с абсолютным неодобрением и осуждением. Он чувствовал, что она была недостойна этого, что она свела к банальности таинство, которое делало человека избранным. Он присоединил свое мнение к мнениям тех, остальных. Всем троим хотелось, чтобы она ушла. Но она продолжала молча сидеть, и только душа ее проливала слезы, содрогаясь в безудержных рыданиях, она же лишь вертела в пальцах платок.