— Этот черномазый парень, — предупредил чех, — свой, человек. Он совершенно не причастен к печальным событиям, которые произошли несколько дней назад. Все было лишь случайным совпадением.
Теперь Назимов уже привык ко всяким неожиданностям. Он не стал расспрашивать, почему же Владимир держался так странно, чуть ли не выдавал себя за вербовщика РОА. Он кивком головы дал знать, что все понял.
В бараке было необычно тихо. В дальнем конце столпились французы. Они обступили умирающего товарища. Бедняга с трудом хватал ртом воздух, еле слышно шептал:
— Вот теперь мне хорошо… Эльза, где ты? Подожди немного… Я сейчас приду…
Умирающий уже не открывал глаз, подбородок его заострился, торчал кверху.
Точно стараясь удержать рвущуюся из тела жизнь, бедняга несколько раз судорожно вздохнул и затих.
— Отмучился, — проговорил один из узников и снял с головы берет.
Кто-то начал читать молитву.
Назимов отошел к окну. Багровые отсветы из трубы крематория освещали его лицо, изборожденное резкими морщинами. Оно было горестным. А что творилось на душе у него? Назимов и сам не смог бы высказать это. Но если бы в эту минуту ему приказали: «Поднимай узников на штурм!», он, не колеблясь, отдал бы команду и первым пошел бы на колючую проволоку, чтобы рвать ее пусть даже голыми руками.
Багрово-красное солнце медленно скатывалось за гору Эттерсберг. Его кровавые лучи разливались по всему лагерю, создавая гнетущее, тоскливо-безвыходное настроение. Особенно зловеще выглядел дуб Гёте, от матушки до самых корней залитый красным светом. Казалось, он исходил кровавыми слезами, тлел, точно громадный уголь в печи.
— У немецкого народа, доброго немецкого народа есть пророческая легенда, связанная с этим дубом, — задумчиво говорил учитель Ганс, обращаясь к сидевшему рядом Назимову. Ганс еще раз окинул взглядом древнее дерево, его могучий, в четыре обхвата ствол. — Это очень давняя легенда. Ей не меньше шестисот лет. Говорят, пока живет дуб Гете, будет существовать и немецкое государство. Если же дерево рухнет, не от старости, а по какой-нибудь другой причине, то и Германское государство долго не протянет… — Ганс, склонив голову на грудь, задумался. Его острый костлявый подбородок дрожал, едва не касаясь красного треугольника на груди. — Вы меня простите, Борис, — глухо продолжал он, — глядя на этот дуб, я невольно думаю о своей любимой Германии. Да, не удивляйтесь, у меня есть своя Германия. Честная, добрая. О, проклятые нацисты! Они дошли до самой позорной низости: расстреливали у этого священного для нас дуба узников разных национальностей. Можно потерять рассудок и в сумасшествии сделаться человеконенавистником, но так опозорить свой народ перед всем человечеством, заклеймить его таким несмываемым пятном… Нет, это невозможно постигнуть! И такое падение не прощается! — Ганс уткнулся лицом в ладони. — Ужасные преступления — дело рук нацистов, ублюдков, но не настоящих сынов немецкого народа! И знаете, чего я боюсь?.. Вдруг нас, настоящих немцев, могут спутать с этой сворой… Вон, — он показал исхудавшей рукой на дуб, — старое дерево не вынесло позора и уже начало засыхать. Его ствол изрешечен окровавленными пулями, я видел эти раны своими глазами, ощупывал их. Ведь это, Борис, если хотите знать, изранено многострадальное тело самой Германии… Я понимаю, вы должны ненавидеть нас. И вы правы в своей ненависти. Но мы, подлинные сыны Германии… мы не хотим… не хотим… чтобы ваши проклятия падали и на наши головы. Понимаете это?