МАНОН. Во мне осталось одно-единственное чувство: голод. Страшный голод, я могла бы назвать его одержимостью, фрустрацией, бессилием, манией, пустотой, зиянием, он преследовал меня постоянно, терзал изнутри и готовился сожрать совсем.
Он портил мне дни, отравлял ночи, не давая ни малейшей передышки, заставляя долгими часами лежать без сна, в муках и проклятиях; из-за него выцветали небо и восход солнца, веселая музыка наливалась свинцовой тяжестью, танцевальные мелодии превращались в похоронный марш, смешные фильмы — в греческую трагедию, природа — в пустыню, а мои мечты — в прах.
Он был как лихорадка, как кошмарный глюк, как ломка, — неутолимый голод, постоянно владевший мной.
Я ненавидела свою жизнь.
Я ненавидела Конечную, эту чертову станцию, которую знала, сколько себя помню, с ее заброшенной мэрией, где в большой регистрационной книге есть заявление отца и дата моего рождения, рядом с которой со временем появится запись «скончалась», и не надо будет ни менять девичью фамилию, ни место, только проставить небрежно дату и закрыть книгу. Конечная, этот забытый богом и людьми кусок асфальта, с фонтаном и скамейками на площади, монетным телефоном-автоматом, столетними платанами и того же возраста обитателями, полуслепым фонарем у окна моей комнаты, забегаловкой, в которой я выросла и в которой состарюсь, все в том же платье и в той же позе, с той же тряпкой в руках, вытирая все те же столы, что и в двенадцать лет, когда умерла моя мать, а я заняла ее место за стойкой, чтобы подавать все тот же вонючий кофе и пастис деревенским старперам, покуда наконец не уйду Следом за ней в рай для подавальщиц.
Я ненавижу слепящий уличный свет, безжалостное солнце, отраженное в убитой земле, удушающую жару, дурацкое пение цикад, не дающее мне спать, а когда удается чуть-чуть отвлечься, постоянно напоминающее о том, что я на Конечной и никуда отсюда не денусь. Я ненавижу сырость и сумрак своего старого дома — первый этаж для клиентов, на втором мы с отцом, — глинобитный пол, вечно закрытые ставни, искусственные цветы, сломанные ходики, ванночку для ног и свои детские рисунки в ванной, наивные до тошноты, прилепленные скотчем над зеркалом, почти выцветшие от пара и времени — отец не позволяет их снять.
Ненавижу свою комнату, балку на потолке и трещины на балке, я могу нарисовать их с закрытыми глазами, покрытый лаком деревянный шкаф, там моя одежда, а значит, он полупустой, доску на козлах, что служит мне письменным столом, рваные занавески в цветочек, кассетную магнитолу, которая включается через раз, постеры с кинозвездами, не подозревающими о моем существовании, свою узкую постель и ощущение тюрьмы, прежде всего ощущение тюрьмы: низкий потолок, теснота, смехотворно маленькое окошко, маленькое окошко, почти бойница, мой единственный выход в мир, а весь мир, какой я вижу, это площадь Конечной и старуха напротив, медленно подыхающая перед телевизором до самой зари, и мое солнце — полуслепой фонарь.