Каждый вечер мной торговали с молотка. Я была молода, красива, еще почти не потрепана, пала не настолько низко, чтобы быть заразной, ровно настолько, чтобы быть согласной. Они были уродливы, стары, чаще всего в маске, они поднимались на сцену, заплатив немалые деньги, они могли отказаться раздеться. Они доставали из допотопных штанов допотопные члены, а я сосала изо всех сил, словно это доставляло мне удовольствие, пытаясь уговаривать себя: «Такова плата за славу», но это была переплата за падение. Они были уродливые, старые, в масках, и гладили меня по голове тыльной стороной руки. У меня болела поясница от постоянных наклонов, болела голова от постоянных усилий не думать, а челюсть отваливалась к двум часам ночи. И я закрывала глаза, чтобы не видеть эту гадость, затыкала уши, чтобы не слышать приторных звуков томной музыки, написанной, чтобы под нее танцевала рождающаяся любовь, и находившей отклик лишь в пустых креслах. Я представляла себе беснующуюся толпу фанатов, готовых продать душу за то, чтобы я помахала им рукой, я видела себя звездой, щедрой, купающейся во всеобщем восхищении, видела, как я спускаюсь с пьедестала, выбираю наугад никому не ведомого анонима и дарю ему четверть часа взаимной страсти. Я видела себя… Я не видела себя здесь. Сквозь играющий во мне джаз я слышала всего лишь звук бьющих друг о друга ладоней, слышала голоса, выкрикивающие мое имя: «Манон, Манон!» — и воображала, что восторгаются не проворством моих губ, не изгибом спины и задницей, а чем-то еще. А потом я уходила из театра и пешком возвращалась домой по улицам, прилегающим к пляс Пигаль. До чего же бывает холодно, и до чего же красив Париж. Мне хотелось его написать, но я всего лишь бродила по его тротуарам. Нина Симон неотступно звучала во мне, и в мокром асфальте пляс Бланш отражалась чужая жизнь и мое бегство. Я бежала по тротуарам, и со мной не было никого, вокруг горели все эти неоновые лампы и мигающие надписи, обещающие мрачное празднество потайных комнат, вывески с дурацкими неологизмами, экзотическими женскими именами и рваными из-за перегоревших лампочек словами, на Пигаль слишком много света для моего изможденного лица, слишком много пресыщенных, случайных пар, тачек с зажженными фарами, дозволенного распада, тошнотворного одиночества. Тротуары проплывали мимо, микшированные с джазом, словно на кабельном TV, в этой музыке была роковая сладость попустительства, сладость моей судьбы, с которой я больше не хотела бороться, тротуары двоились в моих помутневших глазах, на самом деле я плакала, как последняя кляча, плакала просто так, без всякого повода, траура, драмы, просто из-за своей посредственности, а тротуары все не кончались. Я шагала без цели, вернуться домой не было целью, я шагала, и мне некуда было идти, мне было все равно, принесут ли меня ноги туда, где меня ждет постель и кров, за который я плачу, на мой чердак под крышей, или подогнутся и я останусь подыхать на тротуаре между театром и улицей Амстердам, там, где силы оставят меня. Иногда я заходила в первое попавшееся бистро с желтоватым светом, каким залиты все круглосуточные забегаловки, и выпивала виски в баре, чтобы согреться, и, облокотившись на стойку, почти без сил, посматривала одним глазом на экран, где в сотый раз шел старый фильм Мельвиля, на меня жалостливо глядел полусонный бармен, повидавший и не такое, бормотали старомодные комплименты пьяницы-эрудиты, а я рассеянно слушала, как наркоманка с крашенными в красный цвет волосами рассказывает в потолок, как в пятнадцать лет влюбилась в дилера, как зазывала его каждый день под предлогом покупки грамма или двух, и он в конце концов оказался в тюряге, а она в конце концов села на иглу, и я, смирившись, решалась вызвать такси.