Бабл-гам (Пий) - страница 11

— У вас еще кормят ланчем?

Это вторгается третий придурок, — я уже знаю, что не схлопочу по морде, — и мы, все трое, в бешенстве оттого, что нам помешали, разворачиваемся и кричим в один голос:

— НЕТ!

Спустя несколько минут Альбер, как положено, сидит напротив меня, а Лаллаби, в свой черед, чувствует себя лишней.

— Когда люди слишком избалованы жизнью, у них не бывает друзей…

Говорю, естественно, я.

— Человеку могут простить многое, кроме одного: если ему дано все, о чем другие могут только мечтать.

— Надо же, а я-то думал, ты ко мне пристаешь.

— Видишь ли, Альбер, слишком много всего всё убивает, понимаешь?

— Наговорил тут всякого про нескромный интерес, любой бы на моем месте тебя так понял.

— Большинство смертных сводят счастье к трем-четырем понятиям — то есть к здоровью, красоте, богатству, успеху и т. д.

— Еще немножко виски?

— А ведь можно прекраснейшим образом быть уродом, бедняком, неудачником, и при этом быть счастливым, пока этого не сознаешь, и заметь, «пока этого не сознаешь» я произношу курсивом.

— Чего?

— Одиночество, Альбер, одиночество и скука, и сознание одиночества и скуки.

— Ах, одиночество! Одии-ноо-чест-вооо у меня в штанах сидит!

— Все остальное — только способ отвлечься!

— Ладно, кончай вилять, малыш, ты чего мне сказать-то хочешь?

— Я несчастлив.

— Нет, это невозможно! Почему! Почему!

— Возможно, — говорю я и только потом соображаю, что он обращается к пустой бутылке.

— Но кто дал мне право жаловаться?

— Подожди, малыш, повтори-ка!

Он подносит ладонь к правому уху, наклоняет голову, будто не расслышал, потом трижды кивает в пустоту, и я точно знаю: ему чудятся голоса.

— Эй, малыш, повтори-ка, я тут недослышал.

— Кто дал мне право жаловаться? — ору я, сложив руки рупором.

— Все ясно, — произносит он, потом выражение лица у него абсолютно меняется, он опять становится самим собой, и на сей раз я точно знаю: у него что-то вроде раздвоения личности. — Ты сухарь.

— Не понял?

— Ты самый настоящий сухарь. А теперь кончай хныкать.

Я несколько ошарашен этим наездом, но потом до меня доходит: Альбер, с его проницательностью, чуткостью к оттенкам, исключительно глубоким знанием тончайших человеческих чувств, наверняка понял, что сколько-нибудь длительные отношения между нами невозможны по одной простой причине — мы слишком разные; разный возраст, разные поколения, разные интересы, разная среда, разное семейное положение (Альбер тридцать лет как женат, в придачу супруги владеют общим имуществом, а я один, и это надолго). А значит, любая мутная дружба, возникающая вокруг бутылки, должна вместе с бутылкой и кончаться. Дело шло к вечеру, и я, испытывая почти болезненное желание соединить свою судьбу с судьбой Лаллаби и Альбера, такой предсказуемой, надежной, коллективной, все-таки машинально встал, накинул плащ, распрощался — к счастью, в кармане нашлось несколько купюр, не бог весть что, но хоть не стыдно дать на чай, — и вышел из бара; и могу поклясться — правда, мозги и чувства у меня расстроены, видимо, сильнее, чем я думал, — что слышал крик «Снято!» и аплодисменты, меня это несколько встревожило, но я решил не обращать внимания и вернулся в отель еще более одурелым и одиноким, чем уходил.