Неодинаковый уровень развития исторической культуры, конечно, сказывается в трактовке разинского восстания русскими и иностранными авторами. Однако, несмотря на целый ряд различий, в понимании теми и другими описываемых событий много сходных взглядов и пересечений. И это при том, что в Европе в 60–70-е годы XVII в. уже заявила о себе философия разума; Декарт, Спиноза и Лейбниц пытались свести человеческие знания в определенную систему, подчиненную строгим логическим законам и правилам. Казалось бы, в сочинениях современников-иностранцев о восстании Разина эти мысли и построения в рационалистическом духе должны были бы проявиться. Но вместо них налицо лишь некоторые подчас довольно грубые абстракции ума и сердца. Даже приемы критического исследования, которые в западно-европейской исторической науке сложились раньше чем в России[52], в работах, посвященных разинскому восстанию, не получили развития. Это объясняется тем, что за исключением труда И. Ю. Марция мы имеем дело с сочинениями не профессионалов-историков, а лиц совсем других занятий, ставших очевидцами крестьянской войны или располагавших интересным материалом о ней. Все они как должное восприняли и с теми или иными вариациями воспроизвели в своих записках официальную версию московских властей в отношении восстания. Менее податлив оказался один Марций, который склонен выводить движение не только из «злонамеренности» народа, но и из засилья бояр.
Освещение событий 1667–1671 гг. иностранцами и россиянами чаще совпадает, чем рознится. Правда, в зарубежных известиях историческое и биографическое, как правило, смыкаются, причем одно выводится из другого. Так, в «Сообщении…», а затем и у Марция начало казачьего выступления в 1667 г. связывается с местью Степана и Фрола Разиных боярам и воеводам за казнь их старшего брата Ивана, самовольно оставившего войско князя Юрия Долгорукого. Примечательно, что ни в актовых материалах, ни в народном эпосе этот факт подтверждения не нашел. Спрашивается, не выдуман ли он в качестве убедительного повода, давшего толчок народному возмущению? Подробностей такого рода в свидетельствах иностранцев немало, и большинство из них вызывает обоснованное сомнение. Но это уже вопросы не историографические, а источниковедческие.
Разграничительная линия в подходах и историческом толковании происшедшего дает о себе знать и тем, что русские авторы весьма приглушенно показывают зависимость человеческих действий и поступков от натуры, силы земных чувств, твердости веры, тогда как западные — напрямую объясняют указанный порыв народной стихии игрой безудержных, необузданных страстей, хотя и не исключают и другие мотивы (вмешательство провидения, божьей воли и т. п.). То внимание, которое все более уделяется в XVII в. и в Европе, и в России личности, ее роли и месту в мире, в значительной мере связано с христианством. Этот момент до недавнего времени не всегда принято было отмечать. Ведь сколько раз религиозное мировоззрение сопрягалось в нашей литературе с обскурантизмом, мракобесием, схоластикой. И, как правило, выпадало или обходилось молчанием то обстоятельство, что христианская религия проявила глубокий интерес к человеку, а как западно-европейское, так и славянское богословие стремилось постичь значение человека, проникнуть в глубины его ума и духа. И общие точки и черты в формировании философской и исторической мысли в странах Европы и в России возникли прежде всего на почве христианства.