Последние времена (Варламов) - страница 15

Ртутный столбик на дворе стал опускаться ниже двадцати, и, сходив несколько раз в караул, Тезкин понял, что зиму он не переживет, – для этого вывода не потребовалось никаких сверхъестественных предчувствий. У него началось кровохарканье, температура не спадала, и тяжелая, но с детства знакомая и до этой поры дремавшая болезнь ожила и стала проникать в его организм. Облачко скорби окутало его истощенную фигуру, и чувствовавшие это люди понемногу от него отстранились и не тревожили больше своими прихотями. Физическая мука была поначалу столь велика, что сводила почти на нет душевное страдание. Но потом и эта мука стала свычной, точно он отдал ей самое трудное время, научился ее баюкать и из новобранца этой болезни превратился в старослужащего, срок окончательного дембеля которого близок и неотвратим. Он не боялся этого срока, но ждал его с тихой отстраненностью. Все бывшее с ним в жизни прежде казалось страшно далеким и чужим, кроме внезапно приблизившегося из тьмы воспоминания о доброй своей воспитательнице Ларисе Михайловне и большой тарелке с гречневой кашей и молоком. Маленькая женщина снова, как в детстве, снилась ему почти каждую ночь: она расчесывала волосы, стоя перед громадным зеркалом, и Тезкин с ужасом видел, что волосы остаются у нее на гребне, а сама она делается все прозрачней и легче и руки у нее холодны, как у снежной королевы.

Возвращаясь из этих ледяных снов, он не забывал посылать домой ровные и аккуратные письма, писанные будто языком «Красной звезды», сопровождая эти отчеты небольшими фенологическими заметками, зная, сколь любопытен к ним отец. Писать же родителям правду он считал напраслиной. Точно так же не писал он ничего и Козетте об истинном своем состоянии, смирившись в ту апрельскую ночь с тем, что навсегда ее потерял. Хотя ее послания к нему были полны заботы, думать себе о них Саня запрещал. Он оживлялся только тогда, когда ночами выходил на улицу под громадное и действительно прекрасное, единственно прекрасное, что было в зимней степи, – ничем не заслоненное, раскинувшееся от края до края звездное небо, такое же богатое, как на карте, и беседовал с готовящейся принять его вечностью. Звезды стали близкими ему существами, и, как когда-то в московских кабаках с Левой, он говорил с ними о тайне и смысле бытия, а потом возвращался в казарму с ее спертым воздухом и беспокойными людскими снами.

Он писал Козетте, что люди, находящиеся по ту или иную сторону колючей проволоки, одинаково не свободны, а подлинную свободу несут только умирание и отсутствие какого бы то ни было перед ним страха. И так дальше на нескольких страницах, из которых раз от раза все более тревожившаяся девушка пыталась извлечь хоть крупинку житейских подробностей. Она велела ему не валять дурака и писать яснее, чем его кормят и не надо ли чего прислать. Но тезкинская душа в ту пору уже парила над бытом, и даже мытье полов в казарме, кухонные наряды и чистка сортира, а также прочая черная работа, на которую его назначали вместо караула не из гуманных соображений, а единственно из того, что не надо было быть большим душеведом и физиономистом, чтобы понять – человек с таким отрешенным лицом стрелять ни в кого не станет, – грязная эта работа не вызывала у него брезгливости. По-настоящему мучил только голод, но с этим царем земным никакие высокие философские полеты мысли справиться не помогали, и недоеденная тарелка гречневой каши казалась ему самым большим жизненным упущением и пуще всего травила душу, хотя со временем и голод сделался меньше и по еде тосковал не столько желудок, сколько глаза.