Но здешняя пыль – семечки по сравнению с той, что Князев поел в пустыне, если брать на юг от города Герата. Там афганцы стояли, душманов к Герату не пропускали, и наши ребята были на учениях, тоже пеклись в пустыне, на барханах, как в печи. Днём там жара до семидесяти градусов поднималась – и ничего, терпели! Афганцы терпели, а наши ребята, они что, хуже? Ползали по песку, белые от соли, изучали тактику, сапёрное дело, пробовали себя в «шагистике» – строевой подготовке, случалось, и стреляли, если нападали душманы.
На вертолёте им доставили кинопередвижку, к ней плёнки, по ночам смотрели в пустыне фильмы. Ещё им забросили старый резиновый понтон и несколько эвкалиптовых веников – ребята за ними в Джелалабад летали. В понтоне бассейн устроили, а в палатке – баньку. Зажили, словно короли, акклиматизировались, и семидесятиградусное пекло сделалось им нипочём.
Вот только от пыли некуда было деться, пропитался Князев ею насквозь. Она и в кровь сквозь поры проникла, и к костям солевыми наростами прикипела – не то что здесь, в небольшом предгорном городке. Точнее, не в городке даже – в кишлаке.
Нет, не спится что-то Матвеенкову, снова парень заворочался под простыней, заскрипел пылью.
– Товарищ сержант, а у вас на родине осталась девчонка?
– Нет.
– И у меня нет. Не успел. Даже поцеловаться не успел. Ни р-разу, – шёпот Матвеенкова сделался скорбным и одновременно жалобным, смущённым. – Такая жизнь.
Самого себя парень жалеет. Князев усмехнулся – отвыкнет скоро Матвеенков от «изюма» и сантиментов, всё это уйдет. А жалость – это плохо, жалость – штука размягчающая, так и до слёз недалеко.
– Вы влюблены были когда-нибудь, товарищ сержант?
Сказать «нет» – значит соврать, сказать «да» – вызвать лишние расспросы.
– Спи!
– А это самое… Ну, родина снится вам, товарищ сержант?
– Бывает… – Князев снова напрягся: показалось, что он слышит не только шаги часового, а и ещё чьи-то, мягкие, неприметные, будто обувь идущего обёрнута тряпкой. Но нет – только показалось.
– Вы знаете, товарищ сержант, мне деревня моя снится. И дорога. Дорога по полю проложена, с одной стороны рожь цветёт и с другой – рожь, а в небе жаворонок висит. Поёт, поёт, поёт, напеться никак не может. Рожь, значит, цветёт, и тумаки из неё выскакивают…
– Какие тумаки?
– Зайцы. Помесь такая – серого зайца с беляком, мы их тумаками зовём. А друг друга у нас в деревне все зовут мурашами. Мураши да мураши.
– Мураш – это муравей.
– У нас в деревне все трудолюбивы, как муравьи. А рожь, ох, как краси-иво цветёт рожь – столбиками! Каждый колос, как камышовая головка, на мохнатую гусеницу смахивает. – Матвеенкову, похоже, страшно было оставаться одному в ночи, в этой фиолетовой темени, в которой ничего, даже собственных пальцев, поднесённых к глазам, не видно. Хоть и не один Матвеенков был – рядом спали ребята, – а всё равно одиноко себя чувствовал: ночь, она – шаманка, настоящая колдунья, лишает человека пространства, обволакивает его в кокон, и тесно человеку в этом коконе, трудно шевелиться и дышать, виски болят, лёгкие хрипят, и надо обязательно перебарывать самого себя. Вот Матвеенков и перебарывал, говорил, говорил, говорил, звук собственного голоса успокаивал его, придавал уверенности – вещь, понятная Князеву. – На гусеницу либо на яблочного червяка похож, – продолжал Матвеенков. – Мохнатый колос, будто из шерсти скручен, а через несколько минут из-под ости вновь вылезают мохнатушки. Удивительная это вещь, цветение ржи, ей-ей.