«Наскоков почувствовал, что даже с эгоистической точки зрения быть любимым приятней, чем ненавидимым. А слыть щедрым выгодней, чем скрягой и жмотом…» — продолжал я свои психологические наблюдения и выводы. Те наблюдения подсказывали, что для Наскокова типичны крайние проявления: уж если мрачно воспринимал окружающих, то как Собакевич, а если скряжничал, то как Плюшкин. А уж если, под напором любви, принялся ломать свои прошлые свойства, то будет делать это с треском и до конца.
Но что он, с алчной дрожью изучавший каждый пункт договора, иные из тех выгодных для него пунктов перечеркнет, я вообразить никак уж не мог. И не смел вообразить, что весомую часть своего гонорара захочет благотворительно пожертвовать на костюмы и декорации, на которые денег у нас не хватало. Воображение мое оказалось застенчивым, бесполетным: Наскоков принес заявление, свидетельствующее о том, что он намеревается послужить еврейскому спектаклю с русским размахом.
— При его денежных возможностях это не подвиг, — прокомментировала Анфиса, удовлетворенная своей непохожестью на еврейку.
— Бескорыстие не зависит от финансовых возможностей, — сердито возразил я, — и не ими определяется…
Наскоков, конечно, заботился не о том, чтобы костюмы и декорации украсили наш спектакль, а о том, чтобы благородное действо украсило его в глазах Берты.
Так как имя главной героини и исполнительницы было одно и то же, Наскоков при каждой возможности произносил его с одинаковым трепетом — на сцене, и за кулисами, и в актерском буфете. Но особенно часто по телефону.
— Он названивает мне ранним утром и поздним вечером, — не то жаловалась, не то просто делилась со мной Берта. — Советуется, советуется… Будто речь идет не о спектакле, а о нашей совместной жизни. Выдумывает поводы и проблемы.
— Так это же то, о чем я грезил! Зрители и воспримут вашу семейную историю не сочиненной, не сыгранной, а, как говорят дети, взаправдашней.
Поступков, которые, следуя пьесе, Берта во имя Лазаря сотворяла, она бы во имя Наскокова отродясь не свершала. Он же с семьей, возникшей на подмостках, расставался после репетиций со все более заметной печалью. И все очевидней желал, чтоб иллюзия семейного блаженства не прерывалась.
Как режиссер, я привык покрикивать на актеров, наставительно их поучать. Но в отношения Берты и Лазаря не вторгался, чтоб не исчезала для Наскокова атмосфера реальности происходящего.
«Нрав породил одиночество, а одиночество превратило его в Собакевича, Плюшкина и даже своеобразного Киллера», — восстанавливал я для себя биографию того, кто обязан был определить новую биографию моего театра. Я приучился распознавать все причуды и странности актерских натур и актерских возможностей, чтобы использовать их в спектаклях.