В тридцатых годах был у меня приятель, старый чекист в больших чинах. Человек доброжелательный, интересовался театром, в двадцатых годах был даже членом реперткома. Не очень, правда, мне нравилась его жена — красивая женщина. Мне казалось, что ромбы (воинские знаки различия. — Л. М.) мужа слишком ее обременяют. Может быть, это только мерещилось — мы ведь всегда более чувствительны к чужим недостаткам.
У четы этой был ребенок, девочка. Я видел ее всего раза два и поразился редкой и трогательной красоте трехлетнего ребенка. Излучала девочка обаяние невыразимое. Бывают такие дети, они покоряют на всю жизнь. И вот — взяли отца. Ну что ж, думал я тогда, значит, провинился. Скоро узнаю: забрали жену и ребенка. И ехали они зимой в товарных вагонах через стылую Сибирь вместе с другими женами и детьми. И матери телами своими обогревали детей.
Этого я не мог ни понять, ни тем более одобрить. Это было за пределами человеческого понимания вообще. Не могли ведь арестовать женщину за ограниченность, за высокомерие? Я был уверен, что к делам мужа она отношения не имела. Он старый коммунист, человек умный, станет ли в сомнительные, а то и заведомо преступные дела вовлекать жену, играть судьбой ребенка? Что-то не так, думал я. Червь сомнения точил меня, а мысль о невинном ребенке угнетала меня. А вскоре стало ясно, что это не единичный факт, а чудовищная система.
Взяли брата жены. Арестовали мужа младшей сестры, замечательного парня, простого белорусского крестьянина, который к началу революции и грамоты толком не знал, а стал героем Гражданской войны, а затем образованным партийным работником. Это был самый мягкий, самый обаятельный человек, которого я знал когда-либо. И сколько их было таких “разоблаченных врагов народа” среди товарищей моих, знакомых и даже подчиненных!
Но ничего не потрясло меня так, как та ноябрьская ночь… Когда арестовали моего товарища, я заглянул в бездну. И, как часто происходит с людьми, пережившими смертельную опасность, я иными глазами посмотрел на происходящее.
И хотя гроза как будто пронеслась мимо меня, все же сам я стал иным.
Я никак не мог вести себя с той непринужденностью, с тем чувством внутренней свободы, с каким вел себя в предшествующие годы, “с младых ногтей своих”, как говаривал Горький. Что-то оборвалось во мне».