П.: Слухи, слухи… Над слабыми умами они власть имеют. В детстве моём пустили по Кремлю слух, что Иван, брат мой, убит, и ударили в набат, поднялись стрельцы; вышла матушка с сынами на руках — и стихло, но снова кто-то слух пустил, что Иван Нарышкин — изменник, и убили его. Вот от какой малости власть зависит.
Ш.: Веришь ли, государь, что Глебов к трону хочет пробраться? Веришь ли, что царевич хотел против тебя с чужеземцами идти?.. Да и был ли заговор-то? Подумай: ежели прольётся напрасная кровь, грех на душу возьмёшь, и падёт та кровь на все поколения Романовых.
П.: Что же, оставить то дело злодейское, не судить? Не бывать этому! Царевича, сына своего, я простил за чистосердечное признание, но Кикина — никогда! И суздальский розыск не оставлю. Вот мой указ — подписуйся!
…Тяжело было гусиное перо, которым подписывали господа сенаторы тот указ.
Царевича Алексея из-за границы привёз Толстой. Алексей оказался в Москве, в Преображенском. Всё перепуталось у него в голове: ночь — день, утро — вечер, сон — явь, видения — предметы… То уснёт не ко времени, на закате, то ломает глаза об чёрные стены и замрёт в тишине, задрожит… Не находил себе покоя, почти не вставал с постели, лежал, забившись в угол, подтянув тощие колени к подбородку, сжимая костяшки пальцев… А то вскакивал, бросался в угол, к иконам, бился головой об пол, чуть не на крик повторяя молитвы… Матушку свою — слава Богу! — ничем не выдал: не посылала, мол, его в чужеземные страны, не желала смерти государю, не имела мечтания сесть на троне. Иное дело — Кикин, Лопухин, Афанасьев…
Если засыпал, то совсем ненадолго, и снилось что-то страшное, а иной раз — крылья ангельские за спинами страдальцев. Или наплывали сцены из Неаполя и Вены, и в красотах тех городов являлись чудища.
Единым спасением от кошмаров казалась Ефросинья, мысль о ней только и утешала. Милая его отрада! Ни глаз больших, ни бровей насурьмлённых, ни реверансов томных, никакой особой красы, голова гладкая, как яйцо, но как улыбнётся толстыми своими губами, взблеснут глазки, захохочет (зубы — точно вложенные в кокошник жемчуга), так и расцветает душа Алексея.
Горьким был день, когда расставались в Риме: он поехал через Инсбрук, она — по более спокойной дороге, сам настоял, ведь была она на четвёртом месяце, тяжёлая. Писал ей с дороги: «Матушка моя, маменька, друг мой сердешный Афросиньюшка… береги себя, ехай неспешно, Тирольские горы каменисты, и чтоб отдыхала где захочется, и денег не жалела, а купила коляску покойную».
Привезли его в Москву. Допрашивали в Кремле.