Очерки пером и карандашом из кругосветного плавания в 1857, 1858, 1859, 1860 годах (Вышеславцев) - страница 38

.

Удивительно, что на охоте бушмен употребляет те же ядовитые стрелы; свалив стрелою животное, он бросается на него с ножом, вырезывает окружающие рану мясистые части, и, не заботясь о том, насколько яд мог проникнуть дальше, с жадностью зверя пожирает остальное; ест до отвала, до невозможности. О завтрашнем дне бушмен не думает и запасает кое-что только тогда, когда ему удастся напасть на целое стадо. Тут он убивает сколько может, сушит мясо и прячет его во всевозможные знакомые ему углы и дыры. Другая любимая его пища — саранча. Он легко выносит голод и даже редко худеет от долгого поста. Из растительной пищи употребляют U’gaap, горько-сладкий корень, похожий на морковь, T’camroo, род длинного, сладкого картофеля, называемого колонистами лисьим кормом.

Бушмены мало слушают миссионеров и, кажется, равнодушны ко всякой религии и всяким религиозным обрядам. У них есть, однако, общий обряд погребения, весьма впрочем несложный: труп кладут в муравьиную яму и насыпают над ним небольшой холм. Встретив бушмена на улице Капштадта, конечно трудно узнать его в полу-европейском костюме, в какой-нибудь куртке или пальто; разве глаза его скажут, что это бушмен.

Мне рассказывали, что раз привели в капштадтский госпиталь бушмена, которому жерновом мельницы оторвало обе руки; ему делали две ампутации, одну за другою, и он не только не издал ни одного крика, но, казалось, не ощущал никакой боли, только с любопытством смотрел, что с ним делают! Терпение ли это Муция Сцеволы или одеревенелость нервов?

Из музея поехали мы в тюрьму смотреть заключенного там кафрского предводителя. Сначала нас заставили вписать в книгу наши имена, потом ввели, через трое запертых железных дверей, на небольшой дворик, на который выходили двери нескольких небольших комнат; в каждой из них виднелась низенькая кровать, везде было чисто и опрятно. По двору ходили несколько разноцветных заключенных; между ними не трудно было узнать пленника, которого мы приехали смотреть, тем больше, что редко можно встретить лицо такое характеристическое. Ему казалось лет пятьдесят пять, редкая седая бородка ясно обрисовывалась на темно-бронзовом лице; в широких губах было выражение сильной воли; они постоянно складывались в насмешливую, неприятную улыбку, и никто не отыскал бы в этой улыбке ничего добродушного. На глаза его надвинут был картонный зонтик — они у него болели; гипертрофированные розовые сосочки постоянно подернуты были слезою. Ноздри широкого сплюснутого носа раздувались как у арабской лошади; в ушах, вместо серег, воткнуты были два небольшие деревянные клинышка. Зонтик мешал ему смотреть прямо, и он часто подносил руку к глазам, поднимал голову и смотрел на нас из-под руки. Он очень самодовольно представлял свою фигуру нашему любопытству, как будто созывая сам, что он довольно редкий зверь. Обращаясь на кафрском языке к кому-то из своих товарищей заключенных, он чему-то смеялся, вероятно, острил и, как мне показалось, над самим собою. В его позах и в выражении лица видно было желание казаться веселым и веселить других, как будто роль шута ему очень нравилась. Или это была маска, желание показаться твердым в несчастье?