Нет, не из книжек наших скудных,
подобья нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как невозможно жили мы.
Как мы любили — горько, грубо.
Как обманулись мы, любя,
как на допросах, стиснув зубы,
мы отрекались от себя.
И в духоте бессонных камер,
все дни и ночи напролет,
без слез, разбитыми губами
шептали: «родина… народ…»
И находили оправданья
жестокой матери своей,
на бесполезное страданье
пославшей лучших сыновей.
…О, дни позора и печали!
О, неужели даже мы
тоски людской не исчерпали
в беззвездных топях Колымы?
А те, что вырвались случайно, —
осуждены еще страшней
на малодушное молчанье,
на недоверие друзей.
И молча, только втайне плача,
зачем-то жили мы опять —
затем, что не могли иначе
ни жить, ни плакать, ни дышать.
И ежедневно, ежечасно,
трудясь, страшилися тюрьмы,
и не было людей бесстрашней
и горделивее, чем мы.
За облик призрачный, любимый,
за обманувшую навек
пески монгольские прошли мы
и падали на финский снег.
Но наши цепи и вериги
она воспеть нам не дала.
И равнодушны наши книги,
и трижды лжива их хвала.
Но если, скрюченный от боли,
вы этот стих найдете вдруг,
как от костра в пустынном поле
обугленный и мертвый круг;
но если жгучего преданья
дойдет до вас холодный дым —
ну что ж, почтите нас молчаньем,
как мы, встречая вас, молчим…