Ольга. Запретный дневник (Берггольц) - страница 250

а я —
            я не могла его спасти…
…Еще хотелось повидать сестру.
Я думала о ней с такой любовью,
что стало ясно мне: на днях — умру.
То кровь тоскует по родимой крови.
Но незнакомый, чей-то, не родной,
ты ближе всех, ты рядом был со мной.
И ты не утешал меня.
Ночами,
когда, как все, утратив радость слез,
от горя корчась, я почти мычала,
ни рук моих не гладил, ни волос.
Ты сам, без просьб,
                              как будто б стал на страже
глухого отчужденья моего;
ты не коснулся ревностью его
и не нарушил нежностию даже.
Ты просто мне глоток воды горячей
давал с утра,
                           и хлеба,
                                            и тетрадь
и заставлял писать для передачи:
ты просто не давал мне умирать…
Не знаю — как, но я на дне страданья,
о мертвом счастье бредя, о тепле,
открыла вдруг, что ты — мое желанье,
последнее желанье на земле.
Я так хочу.
Я так хочу сама.
Пускай, озлясь, грозится мне зима,
что радости вместить уже не сможет
остаток жизни —
                            мстительная кожа, —
я так хочу.
                  Пускай сойдет на нет:
мне мерзок своеволия запрет.
Я даже пела что-то в этот вечер,
почти забытое, у огонька,
цветным платком плотней укрыла плечи
и темный рот подкрасила слегка.
В тот самый день сказал ты мне, смущаясь:
«А все считают, ты — моя жена…»
И люди нас не попрекнули счастьем
в том городе,
                        где бредила война.
5
Мы жили высоко — седьмой этаж.
Отсюда был далёко виден город.
Он обгоревший, тихий был и гордый,
пустынный был
                           и весь, до пепла, — наш.
А мы ходили в Летний по грибы,
где, как в бору, кукушка куковала.
Возили реже мертвых.
                                           Но гробы
не появлялись: сил недоставало
на этот древний горестный обряд.
О нем забыл блокадный Ленинград.
И первый гроб, обитый кумачом,
проехавший на катафалке красном,
обрадовал людей: нам стало ясно,
что к жизни возвращаемся и мы
из недр нечеловеческой зимы.
О нет, я не кощунствую!
Так было!
Нам всё о жизни яростно твердило,
и, точно дар торжественный, — для нас
всё на земле
                          явилось
                                               в первый раз.
И солнце мы впервые увидали,
и с наших крыш,
                         постов сторожевых, —
Большой Земли мерцающие дали
в румяных зорях,
                               в дымке синевы.
До стона,
                   до озноба,
                                          до восторга
мы вглядывались в эту синеву…
Прекрасная!
Нельзя тебя отторгнуть.
Ты — это жизнь.
Ты есть — и я живу.
…Я помню час, когда, толкнув рукой