Ржание, фырканье, окрики понеслись над степью, побежали в глубокое поднебесье… Я взял ружье и побрел вслед за табуном. Петруха подъехал к нам и поехал возле меня.
– Что, ведь правда – полоумный? – спросил он меня шепотом и кивнул в сторону Егора. Я промолчал. Он опять вполголоса затянул свою песенку, изредка прерывая ее зычным окриком… Впереди табуна ехал Егор.
– Э-эх! – каким-то тоскливым стоном вырвалось у него. Я вздрогнул… Петруха перестал мурлыкать свою «беседушку» и за что-то ругательски изругал своего мерина…
Эх… не одна-то ль, не одна во поле дороженька,
Одна пролегала…
затянул Егор.
– Эка голосина-то! – шепнул мне Петруха.
Она ельничком, мелким березничком
Она зарастала…
Правда, голос был хорош: звонкий, тягучий…
Частым ли, частым, горьким осинничком
Ее застилало…
…Только уж больно тосклив да жалостлив был этот голос… Словно не песню он пел, а слезную жалобу какую-то… Слушаешь, слушаешь ту песню, дело идет в ней о дороженьке, что пролегала по широкому, чистому полю, а так и чудится, что то не о дорожке идет речь, а о жизни, безвременно загубленной, о доле бесталанной, о любви опозоренной…
…Эх ты, прости-прощай, мил сердечный друг,
Прощай, будь здорова…
Коли лучше ты меня найдешь, – меня позабудешь…
Коли хуже ты меня найдешь, – меня воспомянешь…
Воспомянешь!
гулко прокатилось из рощи…
Табун проходил по плотинке. Где-то сквозь нее, тихо журча, просачивалась вода… В прудке отражалось глубокое небо с своими звездами… Постройки хутора зачернелись перед нами. Послышался чей-то старческий кашель, и заспанный голос произнес:
– Вы, что ль, ребята?
– Мы, дедушка Тихон! – откликнулся Петруха.
Дедушка Тихон зевнул и заскрипел воротами. Я глянул за прудок, на степь: бледный свет обнимал небо на востоке, Стожары начинали меркнуть, легкий туман поднимался от земли; коростель резко закрякал где-то за рощей…
Что-то серое, холодное, сырое повисло над степью…
– Пойдем спать, барин! – позвал меня Петруха.
Я полез за ним на сеновал.
Прошел год.
Наступила непогожая, мокрая осень. Пошли непрерывные дожди. Потянулись серые, сумрачные дни, темные, долгие ночи. Со дня на день ждали снегу.
Как теперь помню: было 22 ноября, когда я, проездом в Петербург, дожидался поезда на одной из больших перекрестных станций. Ждать приходилось долго – часов восемь. В длинном деревянном вокзале сновала скучающая публика; некоторые спали на диванах, другие пили чай, закусывали чуть ли не в десятый раз… В зале царствовал полумрак. Серенький, мокрый денек скудно лил свет в большие плачущие окна.
Наскучив ходить взад и вперед по зале, я вышел на платформу. На дворе было еще невзрачнее, еще тоскливее, – сыростью веяло. Моросил мелкий, холодный дождь, обливая открытую дощатую платформу и однообразно барабаня по железной крыше вокзала. Серые, тяжелые тучи низко стлались над землею; вдали, за селом, за мутной, волнистой рекой тянулись широкие желто-грязные поля… Около полотна дороги, между шпалами, стояли лужи; в них монотонно шлепали дождевые капли, морща и пузыря грязную, мутную воду. В маленьком садике, примыкавшем к вокзалу, сиротливо торчали оголевшие, черные деревья… Желтая листва лежала по дорожкам. В мокром воздухе было тихо не дул резкий осенний ветер. Из водосточных труб, с крыши звонко стекала вода… Со всего капало, все было сыро… Природа словно плакала.