Однако, пока они прощупывали друг друга, болтая о погоде, о самолетах, отелях и первых мимолетных впечатлениях, Ник понял, что едва сдерживает снедающее его желание поскорее узнать своего собеседника как можно лучше и что для этого ему важнее всего выяснить, приходилось ли и тому работать над тем, над чем Ник работал во время войны, и видел ли он собственными глазами ослепительно-белую гибель мира, скрывается ли в нем человек, все еще потрясенный высвобождением сил, на столько превосходящих воображение, что лишь те, кто сами способствовали этому высвобождению, а потом наблюдали результаты своей работы, могли считаться членами маленького братства людей, по-настоящему постигших суть своей эпохи?
Только узнав это, мог он действительно узнать Гончарова, но он помнил, что именно этого вопроса не может задать. Об этом они — узники своей эпохи — обязаны хранить молчание: так узникам, томившимся в тайных темницах, запрещалось говорить между собой. Ник хотя бы имел право упоминать о том, что он сделал, так как ее участие в этой работе было официально известно всем. Но расспрашивать Гончарова — это другое дело. То, что на самом деле было лишь жадным любопытством к его личному прошлому, могло показаться чем-то гораздо более зловещим, но рано или поздно он должен будет это выяснить.
— Знаете, — сказал Ник, — я никак не могу отождествить вас с тем представлением, которое у меня о вас было: я ждал увидеть человека пониже, поплотнее, помоложе.
— А я ожидал увидеть человека постарше, — рассмеялся Гончаров.
— Постарше?
— Да, конечно. Ваши работы стали появляться уже пятнадцать-двадцать лет назад.
— Я начал печататься, только когда мне исполнился двадцать один год.
— Только двадцать один? — переспросил Гончаров с добродушной иронией, и Ник почувствовал, что скованность его собеседника наконец совершенно исчезла. — А я начал печататься, когда мне было уже почти тридцать. Когда мне исполнился двадцать один… Господи, это же было в сорок пятом году! Я, наверно… — Он, сосредоточенно хмурясь, посмотрел на Ника, проверяя, правильно ли произносит английские слова, — наверно, въезжал на танке в Лейпциг. — Его лицо внезапно омрачилось, и он на мгновение стал гораздо старше. — Какой это был год! — вздохнул он. — Война была очень тяжелой, но тогда она уже кончилась, и дальше все представлялось таким безоблачным! Не хотелось думать о прошлом, и я только снова и снова твердил себе, что все это кончилось навсегда… — В его голосе послышалось сдержанное волнение. — Кончилось и никогда не вернется; если бы я в это не верил, я не мог бы жить дальше. И я верил. Но потом… — Он помолчал, и снова его тон внезапно изменился. — Вы знаете, здесь у вас я иногда задумываюсь, может ли иностранец понять, чем были эти наши сорок лет… Как мы их понимали, какими мы их видели, что они означали для нас… Почему мы сделали то, что мы сделали… — Он растерянно покачал головой. — Как объяснить людям, которые не пережили этого? Как? — Затем его настроение снова изменилось. Руки легли на колени, лицо прояснилось, на губах вновь заиграла улыбка. Вот было бы странно, если бы мы с вами встретились тогда в Германии. Я бы ничего не зная о вас, ни кто вы такой, ни кем будете — так же как и вы обо мне, — просто два человека в военной форме. Мы могли бы кивнуть друг другу или обменялись бы сувенирами, даже не узнав имен друг друга.