И последним утешением добавляет Марко, потому что его товарищ изжелта-бледен, потому что уже все равно, преграды оказались условными, уже не до них — и есть чем утешить:
— Вы же не волнуйтесь, отец Гильермо. Мы ведь сейчас in extremia. Так что вы мне тоже можете исповедаться… это канонически… нормально.
Гильермо слегка задыхается; он не сразу узнает то, что подступает к его глазам и горлу — думает, это бессильная ярость, или страх, или черт знает что — а это слово «отец», которое вызывает сильнейшее «французское чувство без названия» — только не входящее в сердце снаружи, а исходящее из него, направленное на другого человека.
Совсем не то слово «отец», что произносилось в Санта-Марии и в университете. То слово, благополучно оставленное с пригоршней прочих сокровищ в туалете в римском аэропорту, там и пропало. Это — другое слово, и означает оно другое: сокровище, которое есть у Гильермо. Рrigionieri della miseria e dei ceppi…[32] Prigionieri? Ха! Что развяжете, то и будет развязано. И он, разрешитель уз, и впрямь может сделать это для младшего. Ему в самом деле есть, что дать.
— Тогда поторопись, — он смотрит строго, он вернулся — в буквальном смысле «пришел в себя», как блудный сын некогда пришел в себя, когда для него в чужой стране не нашлось даже мерзких рожков для свиней. Фра Гильермо-Бенедетто, священник, еще здесь — нет, наконец-то здесь.
— Мы ведь не знаем точно, сколько у нас времени. Может быть, совсем немного. И даже если все повернется иначе… хорошая исповедь, брат Кортезе, никому не повредит.
Соверши хорошую исповедь, вспышкой вспоминает Марко — и узкое внимательное лицо, и одежду без признаков плоти, и весть, отложенную сознанием в тайный уголок вплоть до нужного дня. «Береги себя и своего спутника. Берегите друг друга. Соверши хорошую исповедь». Это значит, Господи, что мы — оба — сегодня умрем?
Поздравляю, Марко, говорит он сам себе, наконец тебе стало страшно. Спасибо, блин.
Марко пытается приподняться — не хочет исповедоваться сидя, но мешает раненая рука, он закусывает стон, стараясь двигать только корпусом, в конце концов, у него сильные ноги — но все равно очень больно, и Гильермо, почти выламывая свой правый локоть, умудряется помочь ему, подхватив под мышку — а самому-то немногим лучше, у него закованная рука еще и зажата между стеной и трубой…
Теперь они стоят друг против друга на коленях. Выше не подняться никак. Не встать — труба для стоящего человека примерно на уровне бедер. Желание опустить, свободно уронить ломящую правую руку, превратившееся почти в мечту, разбивается о тот самый долг. Вот уж воистину по-второватикански — совершенная extraordinaria, даже столы нет, и единственная свободная рука — левая… Но большой палец правой тоже на что-то годится: годится начертать в воздухе малое — да что там, минимальное крестное знамение.