Аймер сейчас мог бы сказать проповедь — о, какую проповедь он мог бы сказать, лучшую в своей жизни! Камни бы обратились, все бы все поняли — если бы только было время передать другим это знание, самое важное знание в жизни: все будет хорошо. Все будет ослепительно хорошо, мужайтесь, братие, ибо с нами всеми все будет очень хорошо, вы только мужайтесь — вот как Аймер начал бы свою проповедь, и про розы бы там было, поле красных роз, — но у него, Господи помилуй, совершенно нет времени.
Если время вообще еще есть, его хватает только на одно, самое важное. Аймер открывает рот — теплая кровь стекает по плечу уже куда-то на спину, но важна не кровь. Он должен сделать это, для них всех, для сумасшедшего Жака, для простертого на полу пещеры соция, для Раймона, замершего с гримасой тошноты над своим белым псом, уже поднявшим в тревоге шерсть на загривке…
Надо. Иначе никак.
Вот оно — то, что важнее жизни, просто моей жизни… И того, что проповедь уже никак не получится. Потому что всё — проповедь… потому что все оказалось совсем иначе, но куда лучше, куда проще на самом-то деле.
— Salve, Regina,
Mater misericordiae,
Vita, dulcedo et spes nostra, salve!
Ad te clamamus,
Exules filii Hevae,
Ad te suspiramus gementes et flentes…
На юдоли слез — на этой слезной долине — и оборвался богородичный антифон, написанный Германом Калекой, принесенный в Орден для обязательного исполнения Иорданом, преемником Доминика, — гимн Царице небесной в исполнении брата Аймера, одного из лучших высоких голосов Жакобена, когда безносый Жак, плетельщик корзин, махом перерезал ему горло от уха до уха.
— Как свинья, — почти что восторженно выговаривает Жак, тезка святого Иакова, пока медленно валится на бок тело, только что бывшее Аймером. — Сдох, как… в ноябре свинья. Чик… и готов.
Этого голоса с пола совсем никто не ожидал, поэтому даже Бермон, прижимающий коленом хрустящую руку пасынка, не сразу понимает, кто говорит. Только пес, запутавшийся в понимании собственного долга, взглядывающий то на хозяина, то на окровавленного мертвого человека, которому недавно зализывал раны, — только пес с богохульным именем на звук голоса немедленно упирается карими глазами в Антуана, безмолвно скулит.
— Как свинья? — Антуан почти смеется, больше не ведая страха. Трудно только давить мокрый кашель, не вовремя рвущийся из груди. — Как свинья? Нет, земляки. Нет, совсем наоборот. Он-то умер как человек. Как человек Иисус.
Слезы заливают мир, не дают видеть, и Антуан закрывает глаза, с облегчением погружаясь в темноту, уже нечего бояться, все, чего можно бояться, уже случилось, и это тоже свобода.