Литературная мозаика (Дойль) - страница 3

Было без двадцати десять вечера четвертого июня тысяча восемьсот восемьдесят шестого года, когда я, поужинав гренками с сыром и смочив их пинтой пива, уселся в кресло, поставил ноги на скамейку и, как обычно, закурил трубку. Пульс и температура у меня, насколько мне то известно, были совершенно нормальны. Я мог бы также сообщить о тогдашнем состоянии погоды, но, к сожалению, накануне барометр неожиданно и резко упал - с гвоздя на землю, с высоты в сорок два дюйма, и потому его показания ненадежны. Мы живем в век господства науки, и я льщу себя надеждой, что шагаю в ногу с веком.

Погруженный в приятную дремоту, какая обычно сопутствует пищеварению и отравлению никотином, я внезапно увидел, что происходит нечто невероятное: моя маленькая гостиная вытянулась в длину и превратилась в большой зал, скромных размеров стол претерпел подобные же изменения. А вокруг этого, теперь огромного, заваленного книгами и трактатами стола красного дерева сидело множество людей, ведущих серьезную беседу. Мне сразу бросились в глаза костюмы этих людей - какое-то невероятное смешение эпох. У сидевших на конце стола, ближайшего ко мне, я заметил парики, шпаги и все признаки моды двухсотлетней давности. Центр занимали джентльмены в узких панталонах до колен, высоко повязанных галстуках и с тяжелыми связками печаток. Находившиеся в противоположном от меня конце в большинстве своем были в костюмах самых что ни на есть современных - там, к своему изумлению, я увидел несколько выдающихся писателей нашего временя, которых имел честь хорошо знать в лицо. В этом обществе были две или три дамы. Мне следовало бы встать и приветствовать неожиданных гостей, но я, очевидно, утратил способность двигаться и мог только, оставаясь в кресле, прислушиваться к разговору, который, как я скоро понял, шел обо мне.

- Да нет, ей-богу же! - воскликнул грубоватого вида, с обветренным лицом человек, куривший трубку на длинном черенке и сидевший неподалеку от меня. Душа у меня болит за него. Ведь признаемся, други, мы и сами бывали в сходных положениях. Божусь, ни одна мать не сокрушалась так о своем первенце, как я о своем Рори Рэндоме, когда он пошел искать счастья по белу свету.

- Верно, Тобиас, верно! - откликнулся кто-то почти рядом со мной. - Говорю по чести, из-за моего бедного Робина, выброшенного на остров, я потерял здоровья больше, чем если бы меня дважды трепала лихорадка. Сочинение уже подходило к концу, когда вдруг является лорд Рочестер - блистательный кавалер, чье слово в литературных делах могло и вознести и низвергнуть. "Ну как, Дефо, - спрашивает он, - готовишь нам что-нибудь?" "Да, милорд", - отвечаю я. "Надеюсь, это веселая история. Поведай мне о героине - она, разумеется, дивная красавица?" "А героини в книге нет", - отвечаю я. "Не придирайся к словам, Дефо, - говорит лорд Рочестер, - ты их взвешиваешь, как старый, прожженный стряпчий. Расскажи о главном женском персонаже, будь то героиня или нет". "Милорд, - говорю я, - в моей книге нет женского персонажа". "Черт побери тебя и твою книгу! - крикнул он. - Отлично сделаешь, если бросишь ее в огонь!" И удалился в превеликом возмущении. А я остался оплакивать свой роман, можно сказать, приговоренный к смерти еще до своего рождения. А нынче на каждую тысячу тех, кто знает моего Робина и его верного Пятницу, едва ли придется один, кому довелось слышать о лорде Рочестере.