Тут уж я не стерпел.
– Твой дед, – заорал, – чего резал-то?.. Георгия Победоносца резал, Нила Столбенского, Николу Можайского, Параскеву Пятницу... Деда-то не позорь! Снимай срамотищу с церкви!
Мой друг вытаращился на меня в великом изумлении:
– Ну откуда ты это знаешь?! Про Нила с Параскевой? Я не знаю, а он знает! Тебе-то зачем? Забудь сейчас же!
Я и заскучал:
– Забудь, забудь... Да оно не забывается.
Опал ветер. Руки у бедноты опустились. У меня тоже.
– Дядя Паша, – попросился Коля-пенек. – Давай я их на силос пущу.
– Погодь, Коля, – ответил мужчина. – Время еще не доспело. Надо будет, мы с них мигом кору-то слысим.
– Давно уж слысили, – сказал мой друг. – Куда еще?
– Новая-то, – пояснил степенно. – Опять наросла.
И заиграл топором, вырубая Колю-труженика.
Мы подошли к воротам.
Оттуда несло удушающе.
Погребным холодом. Гнилью. Отстоявшейся бензиновой вонью.
– Поглядеть можно?
– Глядите, – разрешил дядя Паша с профессиональным небрежением. – В щелях пошуруйте. Может, чего завалялось.
Бочки тяжелые. Проходы узкие. Лужи скользкие на битом, плиточном полу. Стены сырые, голые, в прозелени, понизу захватанные чернотой. Оконца поверху – грязные, тусклые, через одно битые. От стены к стене раскорячилась рельса, и на ней блок с цепью. Запустение. Омерзение. Распад.
– Запомним, – бормотал мой друг. – Всё запомним. Нас еще позовут свидетелями на страшный суд.
– Если бы свидетелями...
На стене, сбоку от алтаря, в щели за бочками – высоко, не достать – повисла огромная доска, с выступом по краям: черная, старая, масляной сыростью набухшая.
– Гляди, – говорю. – Икона.
А он уже лез на бочки, цеплялся за выступы, обезьяной протискивался в щель, обтирая штанами жирную пыль.
Снял с крюка. Передал мне. Спрыгнул – отнял. И поволок, надсаживаясь, к выходу.
– Помочь?
– Я сам.
На свету доска оказалась не такой уж черной. Лысая. Пятнистая. С разводами и белесыми вздутостями. И посередке – малым островком – чешуйки, скорлупки, слоистые остатки от прежнего многоцветия. Оттуда, изнутри, уже не проблескивало охряной желтизной, не алело киноварью, не мерцало позолотой: поленья прогорели, угли погасли, пепел остыл, равнодушные путники помочились в кострище и ушли без оглядки.
Мой нетерпеливый друг сидел перед ней на корточках, качался, вглядывался жадно, руками держался за горло, будто его душило.
– Немедленно... – просил жалобно. – Кто-нибудь! Укрепить-выявить-сохранить...
Дунул ветер. Завертелась вертелка. Беднота на крыше вскинула руку. И заныл по церкви сквознячок, поверху, из окна в окно, жалобно и моляще, немощно и скорбяще, на тонкой, высокой, нескончаемой ноте, а голосники по стенам подхватили его, углубили, усилили, печалью наполнили помещение, как зажалились-замолились калики, убогие и юродивые, сирые, бедные, скудоумные и гнусавые – вечно увечный люд. И дрогнули на непривычном ветру скорлупки, шелохнулись чешуйки, отслоились, посыпались по одной, беззвучно и безостановочно. А изнутри ныло, стонало, не переставая, всем нутром своим, всем изуродованным пространством по сожженному, перестроенному, загаженному и закрашенному, затопленному и заваленному, порушенному и пограбленному, приспособленному под склад, кинотеатр, контору, хлев, клуб, тир, магазин, овощехранилище. Паук, и то одну муху сосет.