Арабелла Томпсон была моей лучшей подругой с первого курса в Массачусетском университете. (На самом деле ее звали Абби, но после второго курса она вдруг решила стать Арабеллой.) Она увлекалась драматургией, а я — политологией, так что наши дорожки могли и не пересечься, если бы мы не оказались в разных командах во время дискуссии о «правде в кинематографе», устроенной в университете после выхода на экраны «Всей президентской рати». В тот вечер мы открыли, что спорить друг с другом интереснее, чем соглашаться с кем-то другим, и вскоре стали лучшими подругами. Ненасытная киноманка, Арабелла знала все едва ли не обо всех фильмах, когда-либо выходивших на экран, не говоря уже о звездах, режиссерах и продюсерах, и она же была ходячим справочником «Кто есть кто», когда речь заходила о кинематографической промышленности. К несчастью, она родилась в семье, насчитывавшей три поколения медиков, — и все они, даже давно почившие в бозе, оказывали на нее сильнейшее давление, настаивая на продолжении семейной традиции. Арабелла поступила в медицинский институт Джона Хопкинса, альма-матер Томпсонов, но тянула с учебой и не приступала к занятиям, так что могла посещать классы актерского мастерства и ходить на прослушивания в Нью-Йорке. В конце концов она неохотно признала, что если врачом она, безусловно, стать может, то сыграть его в телевизионной постановке ей не удастся никогда. А потому Арабелла переехала в Балтимор, где она должна была ближайшие двадцать лет (по крайней мере мне представлялся именно такой срок) играть роль прилежной студентки.
Мы условились проводить вместе как минимум один уик-энд в месяц — либо в Мэриленде, либо в Нью-Йорке, но очень скоро анатомия, физиология и гистология лишили нас этой возможности. К середине осени стало ясно, что один телефонный разговор в неделю уже удача. Речь Арабеллы теперь изобиловала не навязчивым обсуждением самородков из мира кино, а медицинским жаргоном и отвратительными подробностями вскрытия Ллойда — трупа, на котором она тренировалась. И еще — и это было самое грустное — она вновь стала Абби.
А потом мы с Гейбом сильно поругались в День благодарения. Гейб — неплохой художник, но совершенно не умеет себя подать. Он мечтает, чтобы его картины висели в художественных галереях и офисах гипотетических меценатов, но думает, что это свалится на него само, и продолжает жить случайными заработками. Незадолго до нашей ссоры он нашел работу на аукционе «Кристи». Устраиваясь туда, Гейб, конечно, рассчитывал наладить связи с ценителями искусства, но вместо этого оказался на складе: перетаскивал антикварную мебель и возил тележки. Уже через неделю он возненавидел свои обязанности и своего шефа, который вел себя так, будто сундуки Чиппендейла были важнее натруженной спины рабочих. Вместо того чтобы посочувствовать Гейбу, я предположила, что ему, наверное, уже пора менять свою жизнь — например, попробовать себя в коммерческих видах искусства. Гейб понял это так, что я вообще никогда не верила в его мастерство художника, и объявил, что уезжает в Кентукки к двоюродному дедушке, где будет жить на птичьих правах, но зато «беспрепятственно творить».